Четверг, 19.10.2017
Журнал Клаузура

Алексей Музычкин. «ФЕЛЬЕТОН». Рассказ

1.

Несколько месяцев уже в городе говорили, что хозяин Аксенова, – поместья в семнадцати верстах к югу от нашего города, вниз по Волге, – сошел с ума и принялся выдавать себя за убитого сто лет назад наследника российского престола Иоанна Антоновича.

Черешнев про то слышал, но в суть дела не вникал – мало ли ходит по городу глупых слухов. Журналист в то утро спешно ехал в «Молву», ни минуты не предполагая то, что дело, по которому он ехал в издательство, касалось больного графа.

В свои двадцать пять Черешнев был уже вполне успешный автор, – за его рассказами и фельетонами гонялись, журналы сулили ему дополнительные деньги за «верность», а редакторы в случае срочных заданий посылали к нему на дом посыльных. Его печатали уже и в столичной прессе, один журнал манил в Москву.

Высокий, стройный брюнет с узким лицом, с острой бородкой, идущей (нелепость, которую он однажды услышал про себя, и запомнил) его тонкому уму, с густой, вольно вьющейся каштановой шевелюрой, с бархатными ресницами и задумчивым голосом трагического актера, Черешнев очень нравился женщинам. Облекая свой голос обаятельной усталостью, он говорил очередной знакомой, что занимается в жизни изучением трех мистерий: мистерии любви, мистерии денег и мистерии Бога. Женщины при этих словах замирали и отмирали только тогда, когда он звал их в театр или в ресторан «Пляс Рояль» у городской думы, что был напротив большой лужи.

Впрочем, в последнее время в Черешневе произошли некоторые изменения. Цинизм, озорство и кураж, с которыми он когда-то начал писать, и те поверхностные глупости, которые он говорил женщинам, понемногу стали уступать в нем место осознанию «поприща», а с этим осознанием пришла к нему потребность и думать, и вести себя серьезно.

Рассказы его в журналах становились все более популярны. Сначала в них он только все более тонко и глубоко шутил, но потом понемногу начал касаться – сначала, впрочем, лишь вскользь – тем серьезных, осторожно, словно пробуя ногой тонкий лед, не веря еще до конца в свои силы, в свое право ступать на этот лед серьезных тем. Но по мере того, как публика отзывалась на каждую из таких попыток шумными восторгами, замахи Черешнева на «серьезное» становились все смелее.

Писатель Г., между прочим, прислал ему из Москвы письмо, в котором советовал: «Голодайте лучше, как мы в своё время голодали, поберегите ваши впечатления для труда обдуманного. Один такой труд будет во сто раз выше оценён сотни прекрасных рассказов, разбросанных в разное время по газетам».

Прочитав письмо Г., Черешнев приколол его в своей спальне над кроватью булавкой и просыпаясь, каждое утро подолгу и с удовольствием смотрел на него.

Впрочем, он не мог сразу бросить поденщину в журналах (на его попечении находилась мать и три сестры), – но надо же было и готовиться к этому. И вот он готовился к тому, чтобы писать по-настоящему серьезно, – а для этого следовало и начать вести себя, и начать думать по-новому.

Каким же образом Черешнев теперь собрался жить и думать?

После некоторых поисков и сомнений, – отвергнув любой закон и наставление, исходящие извне его, – он назначил главным советником для себя во всех делах совесть.   Только этот маленький скрытый в недрах человеческого сердца механизм, как это решил Черешнев, был способен правильно руководить человеком, – ведь, только человек, живущий по совести, мог ясно различить, в какой области и в каком направлении ему следовало делать шаги не только для своего блага, но и для блага других.

И вот, уже несколько месяцев Черешнев внимательно прислушивался к совести и в каждый удобный случай все старательнее будил ее.

Надо, однако, заметить, что лишь только он постановил себе жить по совести, лишь только стал внимательно следить эту самую совесть в себе, как тут же открыл для себя удивительную вещь: совесть была пуглива, любила сумерки и передвигалась в сознании крадучись на кошачьих лапах, – выследить ее в каждом отдельном случае, поймать и допросить оказывалось непросто, и часто даже на это не оставалось времени. Реагировать на жизнь сплошь и рядом приходилось быстрее, чем совесть могла быть отыскана и допрошена.

От того писать по совести у Черешнева потихоньку получалось все лучше, а жить по совести – пока что почти совсем не получалось.

Серое октябрьское утро, – утро, когда он ехал в «Молву», – взошло над желтыми листьями города, над подрагивающими мохнатыми ушами лошади, над пружинисто подпрыгивающей в такт тряске каштановой шевелюрой писателя особой для него историей.

Накануне Черешнев лихо проигрался в трактире у купца Пантелеева на биллиарде, – проиграл все, что было у него, – с треском, подчистую, вдрызг – какому-то заезжему поручику с нафабренными усами, – все заработанные за прошлые три с половиной месяца деньги, которые заботливо отнес было на «лежание» в банк, – чтобы подросли, – а вчера забрал с праведным намерением отдать матери и сестрам на хозяйство – те задолжали уже опять всем, – да и зашел некстати в биллиардную.

Вернувшись домой под утро пьяный, он наврал матери, что в трактире ночью писал, и тут же, после недолгого и тревожного сна, узнал от вернувшейся в слезах из бакалейной лавки старшей сестры Маши, что Черешневым было отказано в крупе, и что хозяин лавки – рыжий купец Баранов, – распорядился отпускать впредь Черешневым в долг свечи только сальные, а чай только спитой.

Проснувшись и еще не открывая глаз, Черешнев с ужасом вспоминал, столько раз за эти три месяца упрашивал мать и сестер потерпеть до того срока, как деньги «вылежатся», как снисходительно объяснял им про процент роста, рисовал графики начислений дохода и описывал картины благоденствия, каковое должно было постигнуть семью, лишь только деньги «созреют» и он снимет их со счета.

И вот теперь все его скопленные за месяцы десятками рассказов и фельетонов рубли оказались у проклятого заезжего поручика, который, вероятно, сейчас фабрил себе усы в гостинице в чудесном расположении духа.

А Черешнев лежал в это утро в своей мятой постели тяжелый, наполовину одетый и дурно пахнущий, и все пытался по заведшейся недавно привычке звать совесть, но одновременно понимал, что это было поздно и глупо. И еще он не мог точно разобрать, где в голове у него было похмелье, а где совесть – одно с другим переплеталось, путалось, сливалось в один ноющий ком, откуда кто-то грозил ему пальцем, словно из облака на небесах, и только один этот палец, по правде, он и видел у себя в голове.

Так или иначе, случившееся очевидно требовало раскаяния, наказания и немедленного исправления положения.

Раскаяния было в избытке, наказать себя Черешнев поручил судьбе, а исправлять положение принялся немедленно.

Прежде всего, с оханьем поднялся с кровати, ударил себя пару раз ладонями по щекам, и сел тут же, не умываясь, за стол – писать новый рассказ. С сюжетами у него проблем не было никогда, – он смог бы описать анекдотично даже стоящую перед ним чернильницу, – один хороший короткий рассказ в день ему вполне удавался.

Черешнев уже набросал на бумаге план юморески про городового, который, разбирая преступления нашкодившего щенка, все путался в дефинициях, – и планировал, не разгибаясь, просидеть над рассказом весь день, а завтра тиснуть его в «Русском листке», «Сутолоке» или «Торжке», и тем самым обеспечить семью хоть какими-то средствами на время – но тут к нему в дверь постучались – средняя сестра, тринадцатилетняя Люба, всунув нос в щелку двери, сказала, что пришел «усатый».

Услышав это, Черешнев тут же вскочил со стула, набросил на плечи пальто и как был босой бросился в сени навстречу гостю.

«Усатым» дома звали посыльного «Молвы», – его за Черешневым в случае срочного заказа посылал Петр Матвеевич, главный редактор недавно появившегося, но уже оглушительно успешного в губернии еженедельника. «Срочный» случай у Петра Матвеевича обычно означал двойную, а то и тройную плату за строчку.

– Просят, – проскрипел с крыльца курьер, кутаясь в ватник, кашляя в огромный кулак и кривым больным лицом своим напоминая Черешневу обнажившуюся по весне из–под снега землю.

– Скажи Петру Матвеевичу, буду немедля!

Посыльный, кашляя и охая, двинулся к воротам, а Черешнев, вернувшись в комнату, наспех умылся, натянул на себя свои лучшие брюки модной расцветки «испуганная мышь», белую шелковую рубашку, жилет, узкий сюртук и сапоги, – зажмурившись, побрызгал на себя из флакона с резиновой грушей, – и затем, кинув попавшейся на встречу младшей сестре Сонечке: «Я в «Молву»!», сбежал по крыльцу, все еще не до конца устроив левую ногу в сапоге и от того чуть прихрамывая.

Всю дорогу до редакции, мучаясь набрякшим под бровями похмельем, глядя на некрасивые, не формирующиеся строки заборов вдоль улицы, на вызревшую желтую листву на деревьях, на обсыпающиеся фасады каменных домов – всё бледно–зеленые или желтые, будто не было других цветов в мире, – Черешнев думал об оплате за строчку, и всё пытался угадать, двойная  она будет или тройная – и, может быть, от того, что желтых домов было больше,  когда он видел желтый дом ему представлялась, что оплата будет двойная, а когда дом встречался зеленый – что тройная.

2.

Петр Матвеевич встретил его в своем кабинете.

Выглядел редактор в это утро славно – подобно поднявшейся в кадке на дрожжах сдобе, весь состоял из малых и больших, хорошо подогнанных друг к другу пузырей и окружностей.

Если что-то в Петре Матвеевиче не было пузырем или окружностью, то непременно оказывалось половиной пузыря или полуокружностью – например, цепочка часов на жилетном кармане делала по поверхности дорогого сукна аккуратную, словно прочерченную циркулем золотую дужку, очки на лице блистали полукругами железнодорожных колес, глядящих из-под кожухов паровоза, а ногти на руках оканчивались аккуратными полумесяцами, – как и положено у порядочного, следящего за собой и прекрасно выспавшегося человека.

Черешнев вошел в кабинет редактора чересчур быстро, – так что вышло даже и резко, – и тотчас же сам смутился этого, и остановился перед столом, стянув картуз и переминаясь с ноги на ногу, к своей досаде сам себе напоминая нашкодившего гимназиста, вызванного к директору для разговора.

– Доброе утро, – сказал он, недовольный случайно получившейся позой.

– Доброе, доброе, – Петр Матвеевич приспустил на носу очки и весело прищурил на него свои бирюзовые глазки, – Скоро, однако, вы. Запыхались.

– Быстро ехали. Утро свежее.

– Свежее, – согласился Петр Матвеевич, с интересом рассматривая несвежее лицо Черешнева, – Однако, Николай Федорович, вы все от нас бегаете…  – продолжил он шутливо-укоризненно, – В «Торжок» заглядываете, нас забываете.

Петр Матвеевич при встрече всегда упрекал Черешнева в «неверности», хотя лучше самого Черешнева знал, что тот чаще всего печатался в последнее время именно в «Молве».

– Где валюсь, там и лежу, – грубовато бухнул в ответ Черешнев, все недовольный навязчивым, словно надоедливая муха, образом нашкодившего гимназиста и не зная, как от него избавиться.

– Ну, авось, и у нас на дворе солнышко взойдёт, – хмыкнул на это, не обидевшись, Петр Матвеевич.

Он помедлил немного, потом с извиняющимся видом, – хоть, видно было, что он наперед знает о согласии Черешнева на его просьбу, – взглянул на него, сдвинув на конец носа очки:

– Есть одно срочное заданьеце – не возьметесь ли?

– Где валюсь, Петр Матвеевич…

– Да погодите вы всё валиться. Слыхали вы про графа Ладыгина?

– Это тот, что сошел с ума?

– Представляете! – хлопнул Петр Матвеевич ладонью по столу и крякнул неожиданно громко и весело, так, что вышло похоже на крик дергача, – Опростился, понимаете, за Толстым до невозможности! В усадьбу свою хотел крестьян поселить – так те не пошли! Тогда он туда скотину загнал – каково? Теперь у него коровы, петухи да утки по гостиной ходят, на Левитана и Пуссена любуются. Мужики все разбрелись – кто куда, поля в васильках, усадьба гниет…

Петр Матвеевич с удовольствием вытянул перед собой на столе короткие руки, поморгал бирюзовыми глазками, словно промокая их, – потом протянул низким тоном, подвывая сам себе и шевеля пальцами рук:

– О–про–ще–ние …

– Да, я слышал о графе, – не перенимая шуточный тон редактора, но с печально-серьезным видом, более, по его мнению, подходящим для разговора о душевнобольном, отвечал Черешнев, одновременно с облегчением чувствуя, что нашкодивший гимназист, наконец, отлетает от него, – Не дай Бог никому…

Петр Матвеевич с готовностью на эти слова посерьезнел.

– Это точно, – вздохнул он почти уже скорбно, но тут же продолжил так, как будто за что-то и обиделся на графа:

– Предводитель приезжал его усовестить –  куда там! Сообщил он Предводителю, что теперь он не граф Ладыгин, а убиенный цесаревич Иоанн Антонович! Вот так. Предводитель всем нам тогда это важное известие передал. Рассказывал еще, что Ладыгин построил себе на берегу пруда шалаш из еловых веток, и теперь в нем живет, словно монах в скиту.

–  Я слышал, что к нему недавно приезжала дочь…

– Приезжала, да только ничего не вышло! Приехала, поговорила с ним, и запретила отца трогать. Дескать, папенька здоров, оставьте его в покое. А что имение разорено, это, люди добрые, не ваше дело.

Черешнев с грустным видом пожал плечами. Ощущение от разговора у него было странное. С одной стороны, чем больше он слушал внутри себя совесть, и не позволял себе шутить о Ладыгине, тем больше он начинал уважать себя. Но одновременно, в задней части затылка, где-то напротив острого края выбившегося из-под сюртука воротника рубашки его беспокоила мысль: а не желание ли гордиться собой было главным в его намерении иметь грустный вид при разговоре о Лыдыгине, и не плевать ли ему было, в сущности, на этого самого Ладыгина?

– Вероятно, дочь очень любит его, – произнес он тихим и грустным голосом.

– Вероятно, – пожал плечами редактор.

Помолчали немного.

Черешнев помял одну ногу о другую – давешний сапог все еще сидел на левой ноге не вполне ловко.

– Возникла у меня идея, – наконец перешел к делу Петр Матвеевич, – Отчего бы вам не съездить к этому Ладыгину, и не написать о нем в завтрашний номер фельетон – страницах, эдак, на десяти?

Черешнев даже отступил на шаг.

– Петр Матвеевич, помилуйте. Больной человек… Грешно.

– Да нет, вы не так поняли, – махнул на него обеими руками редактор, – Именно-то, ведь, весь вопрос в том, что грешно, а что нет! Это-то сейчас читателя и волнует! А вы и поможете в этом всем разобраться. А? Поезжайте, голубчик! Напишете про графа правду, только правду, ничего кроме правды – как говорится. А там уж пусть читатель сам разбирается – хорошо ли подобное опрощение для человека, плохо ли, – и больше от него пользы, так сказать, всему обществу или вреда…

Черешнев тряхнул кудрями:

– Не убедили, Петр Матвеевич. Вы же не пойдете в больницу задавать вопросы про Аустерлиц сумасшедшему, возомнившему себя Наполеоном.

– Да с чего вы взяли, что и сам Наполеон был не того? – хохотнул Петр Матвеевич, – И что же, в самом деле такого в том, что Ладыгин не совсем, так сказать, в себе? Социальное явление от этого не делается менее значительно.

Тут он несколько по-бабьи всплеснул руками:

– А какой поворот можно было бы дать! Найти в сумасшедшем искру… А нет, так наоборот: болезнь Ладыгина вдруг убедительно высветит нам, что подобные эксцессы в поведении образованных и значительных людей вредны, а что социальная польза всегда важнее пустых мечтаний.

Тут Петр Матвеевич выжидательно, если не сказать хищно, посмотрел на Черешнева.

– Не могу, – мучительно выдавил из себя Черешнев, – Мы графа с вами, будто ребенка, обманем.

– Дорогой, спасите, умоляю! Завтрашний номер горит! Аскольский большую статью снял, представляете? А тут Суворин из Москвы приезжает, хочет «Торжок» купить! Поймите, поймите, — мне сейчас надо позарез сенсацию, скандал. Сейчас же! Сейчас!..

Черешнев, насупившись, молчал.

Тогда Петр Матвеевич шумно выдохнул, посмотрел в сторону и буркнул, как будто сам себе под нос:

– Пять концов за строчку. Или позову Ладецкого.

Теперь тяжко засопел Черешнев.

Если написать фельетон на десять страниц – можно было покрыть неделю напряженного писания – в один день. Но ехать к больному, несчастному, чтобы всерьез беседовать с ним о его взглядах, потешаясь над ним про себя?

– Петр Матвеевич, ей-же Богу не могу…

– Смолянка, – в досаде крякнул редактор, – Ну, как знаете.

Сделав вдруг равнодушное и сухое лицо, он поднял со стола медный колокольчик и позвонил в него.

– Семен!

«Что делать?» – мелькнуло в голове у Черешнева.

И совесть, где-то в недрах его похмельного затылка, словно затаившийся и обложенный охотниками в норе зверь, заворочалась и буркнула ему в ответ: «Нет выхода. Ты слишком много наделал вчера зла. Пропил, проиграл деньги. Мать и сестры голодные будут всю неделю. Будут жечь сальные свечи и пить спитой чай. Кому-то в любом случае будет плохо. Выбирай: сестрам и матери, или какому-то ничего не соображающему графу».

«А может быть, пусть лучше будет плохо мне?»

«О, за это не волнуйся, тут я присмотрю, – усмехнулась совесть, – Но как это поможет твоим родным?»

Тем временем в кабинет, кашляя в кулак, вошел «усатый».

– Семен, – повернулся к нему Петр Матвеевич, – Ступай сейчас же на Большую Дворянскую. Спросишь, где живет Ладецкий, я что-то запамятовал…

– Я сделаю фельетон, – сказал Черешнев.

– Семен, отставить. Жди в передней.

Черешнев подождал, пока курьер выйдет, затем, глядя в пестрый, цепляющийся друг за друга пестрыми завитками ковер, тихо и твердо выговорил:

– Только уж, Петр Матвеевич, уговор: я сделаю материал таким, каким сам по совести решу ему быть.

Но редактор уже вылезал из-за стола, и гладкие округлые слова, словно биллиардные шары, выкатывались одно за другим из его рта, прицельно стукаясь друг в друга, метко подталкивая всю комбинацию к нужной цели:

– Так в том и суть, дорогой мой! В том-то и суть! Только ваше полностью беспристрастное суждение! Только оно одно читателю и интересно!

Он подошел к Черешневу, обнял его за талию и нежно потянул за собой к резному секретеру у окна.

– Я уверен, Ваше перо, подобно кисти Гойи, создаст шедевр из самого безумия!

Он открыл в секретере шкаф, вынул из недр его графинчик с красной жидкостью, и налил полными две маленькие граненые стопки, которые показались Черешневу неожиданно чертовски привлекательными.

Через силу он заставил себя вспомнить те мучения, какие испытал утром; и то, что раскаяние неприятно пахло в нем утром водочным перегаром; и то, как он не мог отличить в организме совесть от похмелья, и грозящий ему с облака палец…

– Нет, спасибо… Не буду.

– Несносный человек! – покачал головой Петр Матвеевич, – Рябиновая, осенняя, свеженькая! Ладно берите так, чтоб только чокнуться.

Они чокнулись, и Петр Петрович, вкусно зажмурив глазки и аппетитно вскинув вверх круглый подбородок, опрокинул в рот стопку. Черешнев про себя плюнул и тоже выпил.

И уже через полуминуты подумал, что хорошо сделал, что выпил: в желудке стало горячо, голова сделалась просторной, и снова жизнь стала интересна – без необходимости ее понять.

– Я обойдусь с графом, как любящий родитель с ребенком, – пообещал тут же сам себе Черешнев, – Я встану в фельетоне на его сторону и уже обсмею всех этих «нормальных».

Вслух же он неуклюже пошутил:

– Главное, чтобы этот Антон Иоанович не принял меня за пришедшего его освободить подпорутчика.

– Я уже читаю начало фельетона! –  похлопал его по плечу Петр Матвеевич.

3.

Подъезжая через несколько часов к Аксенову, — старому, а теперь еще и разоренному сумасбродствами Ладыгина имению, — Черешнев, который никогда графа до того в глаза не видел, с опаской представлял себе его.

Виделся ему отчего-то босоногий старик в грязной хламиде, – эдакий давно не мывшийся неоплатоник, – бородатый, с посохом и дурно пахнущий.

Сразу за полуразвалившимися воротами въезда в усадьбу, Черешнев увидел в роще мужика с топором, велел извозчику остановиться и позвал его.

Мужик подошел.

Был он рослый, крепкий, с рваными клочьями бороды, лезущими без всякого ухода в разные стороны со щек и с подбородка, с румяными широкими губами и с седыми космами на голове… Ноги мужика были обернуты онучами и засунуты в лапти, выцветший кафтан подпоясывала простая бечева; в руках он держал здоровенный топор на длинной изогнутой рукояти.

– Скажи-ка, любезный, – перегнулся к нему из коляски Черешнев, – Барина твоего как найти? Мне бы поговорить с ним. А-то ведь в доме, говорят, не живет.

–  Не живет, – раздумчиво в бороду отозвался мужик.

– Что за привычка у вас, мужиков – всё repetitio est mater studiorum! – раздражился Черешнев, у которого после дороги сильно болела голова, – Не повторяй ты за мной, как попугай, голубчик, а отвечай по делу! Я спрашиваю тебя, где барин твой полоумный?

Quae habēs servā, – ответил на это мужик и переложил топор из одной руки в другую.

Черешнев опешил и смутился.

– Да, возможно ли…

Краснея, зацепляясь неловко одеждой за углы и выступы коляски, с кряхтением он спустился на траву, незаметно вытер вспотевшие ладони о сюртук и подошел к Ладыгину.

– Ваше сиятельство, я журналист… Моя фамилия Черешнев. Редакция «Молвы», услышав о вашем выборе…  О вашей, то есть, – о философии… Одним словом, тот способ, что вы…

Он совсем сбился и замолчал, по-прежнему не до конца понимая, с кем разговаривал –  с душевнобольным, с графом, с мужиком?!

– Публика хочет узнать, какого ляда я от всего отказался? – усмехнулся Ладыгин, и снова ловко перекинул топор из руки в руку.

– Да, именно! – обрадовался Черешнев, – Ну, то есть, причины… Я хотел, если позволите, с вами побеседовать главным образом о причинах.

– О причинах – так пойдемте, – просто сказал на это Ладыгин и махнул рукой в сторону блестевшей над акациями крыши усадьбы, – Посидим, поговорим, отчего же нет? А то, я отвык уж от людей. С тех пор, как Предводитель приезжал порядочных людей, пожалуй, и не было никого.

Сказав это, он повернулся и зашагал к усадьбе.

Черешнев сказал извозчику ждать у ворот и пошел вслед за графом.

Нагнав его, шагая рядом с ним в молчании по густо заросшей травой и лопухами аллее, он все прикидывал в уме, насколько рискует, оставаясь с душевнобольным наедине.

Особенно не нравился ему этот топор с длинной ручкой, которым граф поигрывал на ходу.

«А ну, если на него вдруг найдет? – думал он, – Как даст топором по голове – вот тебе и весь фельетон».

Но он все шел за графом, так что уж и коляска с извозчиком скрылась позади за акациями и молодыми дубками.

 К его удивлению, хозяин привел его не к шалашу, о котором рассказывал Петр Матвеевич, а к входной двери в один из флигелей усадьбы, – стены дома были старые, осевшие, все в трещинах и зарослях вьющейся зелени. Под карнизом шли барельефы с putti; у некоторых мальчиков отлетели головы, у других руки и ноги, расчлененные тела перемежались с триумфальными венками и жертвенными кострами.

  Стены, когда-то бывшие желтыми, от дождей и снега сделались серыми; все окна, кроме одного, были заколочены, –  да в них, все равно, вряд ли можно было что увидеть, так густо разрослись против них во дворе крапива и лебеда.

Открыв покосившуюся дверь, граф пропустил гостя вперед себя.

Едва ступив через порог, Черешнев почувствовал гниловатый запах сырости. К нему примешивался другой запах – густой, приятный, – осмотревшись, Черешнев увидел на подоконнике в графине букет свежих лакфиолей.

Из большой мебели в комнате был всего только один огромный старинный стол, – он упирался в разбитый паркет резными львиными лапами, – бюро уже подгнило, и ножки, и лакированная крышка вовсю шли трещинами.

Перед столом, словно куражась над его судьбой, показывала свой рыжий ободранный бок народная чугунная печка; рядом с ней светлела торцами мелко нарубленных дров аккуратная поленница. Еще в комнате был стул, да за столом располагалось старинное кожаное кресло, обивка которого в нескольких местах некрасиво порвалась, и рыжая подкладка лезла из дыр наружу.

Потолки были высокие, давно не крашенные; стены – с треснувшими полуарками над окнами. Еще какая-то мелкая рухлядь стояла по стенам, – но помещение, все равно, казалось полупустым. Добавляло впечатлению всеобщего запустенья кудахтанье, то и дело раздававшееся за высокими дверьми в глубине гостиной.

– Вы… тут живете? – Черешнев попытался придать своему тону светскость.

– Теперь буду жить, – отвечал граф, нагинаясь и ставя в угол у двери топор, – Лето я у пруда жил, в хижине. Сам ее построил, хорошо вышло. Но зимой нельзя.

Он указал на стул:

– Садитесь, пожалуйста. И спрашивайте, что хотите.

Черешнев осторожно опустился на стул.

– Я хотел, прежде всего, – начал он бодро, заготовленной фразой, – Устранить у читателя всякое поверхностное понимание происходящего. Я слышал, что вы изволили себя называть членом царской фамилии. Даже, если не ошибаюсь, наследником престола. Но нет ли тут противоречия? Чтобы наследник жил, – он с печальной улыбкой, слегка покачивая ладонями, обвел руками помещение, поворачиваясь для наглядности направо и налево, – Вот так?

– А вы бросьте дурочку валять, – Ладыгин легкой поступью обошел стол и сам сел в ободранное кресло. Потом, подняв подбородок, одним движением с хрустом снял с лица бороду.

За бородой на стол полетел парик, потом брови, –  перед изумленным Черешневым сидел гладко выбритый человек лет сорока, с зачесанными по моде назад волосами, с лицом вдруг ставшим очень умным и тонким. Особенно по-новому на этом новом лице смотрелись глаза – темные, глубоко посаженные, пристальные.

– Я не люблю народ, – усмехнулся Ладыгин, – А лучший способ избежать общения с народом – быть похожим на мужика внешне.

Не зная, что на это сказать, Черешнев кашлянул, затем вытащил из кармана сюртука блокнот и карандаш, и, сосредоточенно хмурясь, нарисовал в блокноте каракатицу.

– Я, когда ехал сюда, –медленно сказал он, поднимая взгляд, – полагал, что в вашем поведении кроется какая-то неразрешенная загадка. И я предвидел, что вы можете оказаться вовсе не сумасшедшим.

– Однако, – продолжал он, пожимая плечами и убеждая себя звуками своего голоса, что по дороге в Аксеново он, действительно, думал именно о том, что Ладыгин был здоровый человек, а вовсе не представлял себе его дурно пахнущим неоплатоником, – Вряд ли вы поможете мне разрешить эту загадку. Потому что, очевидно, вам нравится разыгрывать сумасшедшего.

Черешнев полагал, что графу будет приятно услышать, что его не считают сумасшедшим, и что он, едва услышав это, так примется говорить о себе охотно и умно, так что материал сам собой быстро соберется в блокноте под каракатицей.

Но на сказанное Ладыгин лишь приветливо улыбнулся Черешневу и промолчал.

– Так вот, – потерялся от этого молчания Черешнев, – Вы сказали Предводителю местного дворянства, будто вы убиенный царевич Иоанн Антонович… Но это была, я подозреваю, шутка.

— Дмитрий Аркадьевич напутал, — спокойно сказал Ладыгин, — Я вспоминал ему, что у начальника тюрьмы, в которой содержался Иоанн VI, было секретное предписание – умертвить царевича, если его будут пытаться освободить. И так же, и у каждого из нас есть внутри свой начальник тюрьмы.

— Вот как, — заинтересованно склонил голову на бок Черешнев, — И кто же или что же это?

— Совесть, — ответил Ладыгин.

Черешнев вздрогнул от такого совпадения, опять не нашелся что ответить и только подписал зачем-то под каракатицей в блокноте: «Совесть».

Вместе с тем ему стало очень волнительно от того, что граф так неожиданно затронул тему, ему близкую, — он теперь был уверен, что фельетон получится интересным.

Пока он думал над тем, как бы поизящнее начать расспрашивать Ладыгина про совесть, тот сам спросил его:

– Какого рода статью вы собираетесь обо мне написать?

– Это зависит от вас… Но если вам угодно знать правду, – Черешнев, и вправду, решил говорить теперь всю правду, — Я был послан редакцией посмеяться над вами. Однако, я сам решу, — добавил он поспешно, — по совести, что будет в статье.

Он испытующе посмотрел на Ладыгина, потом еще на прислоненный к стене топор.

– Да, – продолжил он торопливо говорить все то же, будто испытывая судьбу, – По совести. Моя начальная гипотеза состоит в том, что смешно смотрится доведенная до своей крайней точки идея опрощения, уравнения людей, пренебрежения человеческим прогрессом и сбрасывания со счетов собственных талантов и социальной пользы, которую человек вашего положения и воспитания мог бы приносить людям. Мне интересно, сможете ли вы меня переубедить.

Говоря все это, Черешнев чувствовал, что окончательно освобождается от необходимости писать издевательский фельетон о Ладыгине, и от этого ему делалось хорошо, – но вместе с тем, он опять, как в давешний раз, глубоко внутри себя не мог понять, совесть ли диктовала ему то, что он сейчас говорил, или это был просто риторический ход с его стороны, якобы «правдивые» слова, но сказанные без настоящей веры, лишь для того, чтобы возбудить в Ладыгине желание спора.

– Вы боитесь умереть? – вдруг с серьезным и озабоченным видом спросил его граф.

– Что? – удивился Черешнев, — Это как умереть?.. Это… к чему?

– В этом ключ к моему «сумасшествию», – медленно произнес Ладыгин, чуть прикрывая сонливо свои черные, как смоль, глаза, – Видите ли, я не боюсь.

Черешнев, заложив страницу пальцем, закрыл блокнот и сказал:

– Я, как ни удивительно, граф, много думал о таких, как вы людях. И, честно говоря, считаю, что люди, которые совсем не бояться смерти, это как бы вам сказать… бесполезные, выгоревшие люди.

Черешнев ничего и никогда до того о таких, как Ладыгин, людях не думал, но он обладал талантом моментально додумывать мысль собеседника на ходу – причем додумывать ее в том направлении, в каком было удобно ему самому. Направление же, которое он сейчас имел в виду, было призвано вывести графа из его сонного равновесия.

– Люди, не боящиеся смерти — это выгоревшие угли в костре – они лежат в пламени, но уже не кормят огонь, не производят тепла, — погнал он, — Вы понимаете меня? Как может человек не любить жизнь, пока он человек? А раз так – то он обязательно будет бояться смерти, — уж по меньшей мере не любить самую мысль о ней. А коли человек не любит жизнь и клянет ее (Черешнев был очень доволен тем, как развивалась у него мысль), – так тут наоборот, — кончился человек! Нечего человеку больше дать ни себе, ни обществу…

Ладыгин молчал, – не так в этот раз, словно ему было неинтересно и скучно, но так, будто торопиться с возражениями ему было не зачем, словно в запасе для возражений у него было очень много времени.

– Ну, что же вы? – почти уже раздражился сам вместо графа Черешнев, – Возразите мне! Скажите, что каждый человек должен выбирать между добром и злом ежедневно – нет, ежечасно, ежеминутно! Что не зачем торопиться жить, потому что конечная идея прогресса никому не известна, а как же можно работать и расходовать свою жизнь на то, что не известно? Скажите, что вместе с прогрессом под видом освобождения одного человека от гнета другого изобретаются новые все более изощренные формы того же самого гнета. Что надо каждый день без всяких больших планов на будущее, – как пишет один ныне модный автор, – заниматься тем, что вытирать платком слезинки у детей.

–   Я против того, чтобы помогать кому бы то ни было, – помолчав, тихо сказал Ладыгин, – И чтобы вытирать чьи бы то ни было слезы, – хоть даже и ребенка – я тоже против. Вы слышите, – протянул он руку к заколоченной двери, за которой все время их разговора продолжалось кудахтанье, – У меня в усадьбе живут животные. Там на стенах в гостиной  – Айвазовский, Брюллов, шпалеры екатерининские; а на столах – бронза, Рашетт,  – а живут среди всего этого животные – куры, свиньи, – Айвазовский им, поверьте, совершенно безразличен.

– Но вы же сначала предполагали поселить в усадьбе крестьян, – вспомнил слова Петра Матвеевича Черешнев, – Вы же, вероятно, хотели народ образовать, улучшить его быт…

–  Никого я не хотел образовывать и ничего не хотел улучшать, – хмыкнул граф, – Я сразу скотину туда загнал. А знаете почему?

Черешнев открыл блокнот и с готовностью занес руку с карандашом над страницей.

– Крестьян бы картины на стенах заинтересовали, – да хоть, чтобы тут же содрать их и продать по дешевке. А животным искусство уж точно представляется бесполезным безобразием. Искусство лишь отражение несчастья человека. Счастливому искусство не нужно.

– Неужели вы считаете, что свинья, и впрямь, счастлива?

– Нет, но я считаю, что если даже свинья может прожить без искусства, то человек тем более должен это уметь.

Черешнев поморщился:

– Это смахивает на эпатаж, граф.

– А представьте вдруг себе на миг, –  Ладыгин неожиданно оживился, поднес кулак ко рту, и несколько раз задумчиво постучал им себе по подбородку, – Что возможна счастливая жизнь.

Он повернулся к Черешневу и внимательно посмотрел на него, так внимательно, что весь кураж Черешнева, с которым он вел до того беседу, вдруг сам собой куда-то улетучился.

— Такая жизнь, — продолжил Ладыгин, — Что все люди будут безусловно и полностью счастливы, – зачем им тогда людям искусство?

Не отпуская журналиста взглядом, он встал с места, заложил руки за спину и, подойдя к  Черешневу, встал перед ним.

– Ну, – поразмыслил Черешнев, несколько робея от близости сумасшедшего, – Искусство это один из инструментов достижения счастья. Это, знаете, как у Гегеля, когда человечество…

– Э–э, бросьте, – презрительно махнул рукой Ладыгин, – Я говорю вам о том счастье, что не есть какая-то сияющая вдалеке идея, – где-то там, на вершине какой–то лестницы, по которой людям еще предстоит взобраться, да по пути поубивать друг друга всласть. Счастье оно тут, – выпрямившись, он постучал себя кулаком в грудь, – Оно уже есть, оно здесь, сейчас! Его бы только взять да вынуть…

– И вы вынули?

– Вынул! – черные глаза Ладыгина вспыхнули, словно факел осветил темную пещеру, – Вынул! И был так удивлен… Искусство – ненужный хлам! Но – что искусство? У человека и помимо искусства есть столько способов осознать свой страх…  Хотите я докажу вам?

Он быстро прошел от стула в угол, взял в руки стоявший там топор, и, широко расставив ноги, загородил своим телом дверь.

— Ну? – выжидательно и угрожающе вдруг посмотрел он на Черешнева.

Журналист замер. Какие-то противные маленькие насекомые забегали у него по телу.

– Страшно? – спросил граф.

Потом ловко перекинул топор из руки в руку и сделал шаг к стулу. Потом поднял топор…

Черешнев вжался в стул и почувствовал, как противно липки и холодны стали кончики его пальцев.

В следующую секунду Ладыгин сильным движением отшвырнул топор в сторону.

– Вот ваше всё, – презрительно сверкнул он глазами на писателя, – Не Пушкин. Не Шекспир. Страх.

Он отошел к окну и встал там, повернувшись спиной к Черешневу, сложив на груди руки.

– Хотите, – сказал он, не оборачиваясь, – Бегите теперь прочь писать ваш чертов памфлет. Можете приложить к нему заявление околоточному. Пусть завтра же меня упекут в желтый дом.

Понемногу приходя в себя, Черешнев потер влажные ладони друг о друга, потом уселся на стуле ровней. От пережитого во рту появилась сухость, дышалось тяжело, но вместе с тем, он ощущал и что-то празднично–шальное внутри. Вспомнилось сказанное раньше совестью: «Я присмотрю за этим».

– Вы напугали меня, – честно признался он.

– Да в том-то все и дело! – повернулся к нему Ладыгин от окна, – Перестать вам всем надо бояться! Смеяться надо над страхом!

– Хорошо вам смеяться, – выдохнул Черешнев, — С топором-то в руках.

Потом сказал уже спокойнее:

— Ваша аллегория с тюремщиком мне совершенно не понятна. По-моему, мир меняться станет, когда люди начнут жить по совести. Совесть есть путь к конечной свободе.

– Путь?! – воскликнул Ладыгин возмущенно и так громко, что насекомые опять пробежали по рукам и ногам Черешнева, – Замок на дверях тюрьмы, которую вы так любите! И вы молитесь на этот замок, – на то, чтобы он не открылся случайно! Как бедный Антон Иоаннович, каждый день вы своему тюремщику руки целуете, рожденные вне воли, — и все расспрашиваете его о том, как там снаружи, и понять не можете,  почему вы не снаружи, а внутри! А уж совесть-то вам расскажет страшилок про волю. Так что хоть ключ рядом с замком положит и уйдет, а вы тот ключ не возьмете! Не нужен ключ вам! А уж коли кто придет объяснить вам про ключ, так вы еще, пожалуй, раньше тюремщика себя сами заколите.

Теперь Черешневу становились явственно видны отклонения в поведении говорящего. Граф сделался очевидно и болезненно возбужден, – голос его звучал словно отдельно от жестов, фразы стали дерганнее, отрывистее.

– Цепочка до смешного проста! – выбросил он вперед правую руку с растопыренными пальцами, – Оттянуть смерть ближнего, – чтобы сделать ближнего своим рабом – чтобы сделать, в конце концов, смерть его все более изысканной, все более долгой, мучительной, технологичной, незаметной, – а жизнь его на всем пути все более полезной вам, вот для чего вам совесть.

Пытаясь успокоить говорившего смиренным видом, Черешнев опустил глаза в блокнот и написал в нем в нем над «Совестью» — «Тюремщик».

– Граф, я не могу согласиться с вами, что совесть обманывает нас, — попробовал он произнести как можно более мягко. Совесть – это то, что определяет человека как человека, это то, что отличает нас от животных. Совесть – залог нашего конечного исправления.

На это душевнобольной лишь раздраженно мотнул головой и, будто почувствовал неприятный запах, прошел к лакфиолям на окне и несколько раз втянул над ними ноздрями воздух. Затем вернулся к столу, сел в кресло, и, посмотрел на Черешнева ставшими вдруг снова темными, как омуты, глазами.

– Представьте себе, monsieur Черешнев, — медленно сказал он, — Только на секунду представьте себе, — что вы ничего и никого на свете не боитесь. Ни даже смерти… Зачем вам совесть?

Черешнев открыл было рот, чтобы снова сказать про прогресс и про общественный долг, но изо рта вдруг само собой вырвалось:

– А чтобы вы не начали всех убивать без разбору.

–   Но я и не будете никого убивать. Зачем мне кого-то убивать, коли я больше никого не боюсь?

—  Ну, тогда, – предположил Черешнев, — Коли допустить, что вы совсем уже ничего не будете бояться, а будете воображать себя уже окончательно и бесповоротно счастливым, – найдутся другие, еще не такие счастливые, — они придут и первому же вам по голове топором дадут. Если и не для того, чтобы отобрать у вас что-то или чтобы работать вас на себя заставить, то так, ради забавы.

Ладыгин отошел к столу и, опершись одной рукой о растрескавшуюся дубовую крышку, другую сложил в кулак и приложил к груди.  Потом решительно поднял лицо.

– Пусть дадут! – он посмотрел на Черешнева так, будто он, и в самом деле, не понимал, в чем может быть проблема, если ему дадут топором по голове, – Пусть! Вы думаете, что–то измениться к лучшему для меня, или для вас, или для Вселенной от того, что мы проживем в страхе на этом свете на миг дольше?

Черешнев покачал головой, про себя удивляясь совсем уже нелепому повороту, который принимал спор.

– От меня нет не будет никому насилия, – продолжал Ладыгин, – Но и обязанностей перед обществом у меня нет. Знаете, что седьмого дня крестьяне пришли меня убивать? Пришли и говорят: «Бес в тебя, барин, вселился, не обессудь, убьем тебя». Так я вышел к ним и говорю: «Хотите убить, вот моя голова. Я вас всех, – говорю, – на волю отпустил, с землей, с деньгами. Не потому, что любил, отпустил, а потому что вы мне теперь, как этот Пуссен свинье – безразличны. Я теперь только собой занят, а когда человек собой занят, ему очень мало надо. А что убить меня хотите, так хоть я против битья, но сопротивляться не буду». Они стоят, мнутся. Вот выходит вперед из них самый здоровый, Пантелеймон, и ударил меня. Я утерся, стою. «Еще говорю, бейте, если хотите, – но я против битья». И больше никто меня не стал бить. Даже подошли другие мужики и Пантелеймона оттащили. А потом на неделе украдкой один за другим ко мне приходили, извинялись. Говорят: «Ты уж извини, барин. Мы вместе когда, так словно в нас бес вселяется, – а поодиночке–то ничего».

Он вновь отошел и встал у окна. Минуту в гостиной была тишина.

Наконец, Черешнев тихим голосом заметил:

– Один человек не выживет. Человек существо социальное. Но как могут люди жить вместе, а при этом искать каждый своих целей, и при этом не причинять друг другу никаких неудобств? Это очень сомнительный проект, граф, вы уж меня простите. Человек призван жить для других, помогать жить другим. Жертвенность – вот, если хотите, подкладка совести, которую вам угодно не замечать.

На это Ладыгин лишь печально усмехнулся.

– Уверяю вас, monsieur Черешнев, в трех вещах, – он очевидно успокоился, в тон его вернулась сонливость, – Во-первых, любой человек, в конце концов, умрет. Во-вторых, любой человек может прожить свою жизнь счастливо и умереть счастливым.  И в-третьих: ни в том и ни в другом деле ничья помощь ему абсолютно не нужна.

Они проговорили еще час. Когда за окном начало темнеть, Черешнев собрался ехать. Граф проводил его до дороги.

— Вам не тесно там внутри? – неожиданно услышал Черешнев его голос из темноту, когда коляска уже трогалась.

— Да нет, ничего… — начал было он, потом сообразил и крикнул в темноту, — Да. я… Я… Прощайте, граф!

Потом тяжело плюхнулся на подушки и пробормотал кучеру:

— Пошел, пошел! В город!

4.

Всю обратную дорогу, глядя из коляски на поля, обволакивающиеся синей мглой, ночной сыростью и тишиной, Черешнев думал о фельетоне для «Молвы».

Ладыгин был душевно болен – в этом у Черешнева сомнений не было.  По привычке он начал тут же начал в дороге складывать в уме вступление к статье.

«В словах графа порой проскакивала странная прелесть интеллектуального буриме, но эта прелесть при ближайшем рассмотрении оказывается не жизнеспособна, ибо жизнь не может строиться на сваях гнилых, анархических фантазий, скрепленная одним лишь хлипким осознанием каждым человеком неминуемости своей смерти. Человеку не интересно жить, думая о своей кончине…»

– Ы-ы-ы! – вдруг порвал стройную фразу на клочки извозчик. Извозчик не пел, а рыдал от скуки на козлах.

– Вот тебе и «ы-ы-ы», – подумал Черешнин про это рыдание, – Ведь, вырастет новое поколение от Ладыгных, и будут бить отцов, придумавших про спасение человечества, топорами. А потом выросшие и уцелевшие в бойне жизни придумают каждый себе новый нелепый способ смирения, а по сути дела способ умереть… И так пока живы мы, лупим друг друга, а потом, когда уж отжили и по сути умерли, учим молодых жить счастливо.  Эх, мало человек живет, вот в чем беда…

– Ы-ы-ы!..

– А я-то понял что-нибудь?  – подумал про себя Черешнин и вдруг ощутил внутри неприятный холодок, — Так значит бью топором, и лечусь совестью, и дальше бью.

Тут же с ужасом он почувствовал внутри себя, как то, что раньше называл про себя «совестью», перестало ему нравится, — слово бы пирожное, которое кондитер забыл забрать с витрины на ночь и положить в лед, совесть заветрелась, отвердела, потеряла нарядный вид.

Совесть заставляла простить другим несправедливость, и одновременно требовала заслуженно наказать их; она заставляла смириться с невзгодами ради далекого блага для себя, для близких, для всего мира, – и благо это никогда ни для кого не наступало; совесть всегда работала на маленькое зло в противовес большому, – высиживая, тем временем, это большое зло, как курица яйцо, — а иначе медленно убивала самого человека.

«Да что же мне, как он становиться?» — в отчаянии подумал Черешнев.

Но тут же ему от одной этой мысли стало страшно, он вспомнил мать и сестру, и представил, как они будут жечь сальные свечи и пить спитой чай, и краснеть при упоминании о сошедшем с ума брате.

– Ы-ы-ы!…

– Да ты бы хоть бы дельное что-то спел! –  вконец разозлился Черешнев на извозчика.

Коляску качало, ветер налетал все сильнее, ночная сырость проникала за воротник и в рукава.

– Я ухожу!… Я ухожу, пусть мой уход — обман!.. – неожиданно вняв просьбе пассажира, заорал кучер.

– Как писать-то этот чертов фельетон? – в отчаянии спрашивал себя Черешнев, слушая пошлые слова о кающейся любви, – Да не отказаться ли?

Он все ехал и ехал сквозь голубеющую холодом мглу, сквозь ветер, обдававший лицо сыростью и холодом, подпрыгивал на ухабах, уже весь измученный этой тряской, истерзанный вернувшейся головной болью, пением извозчика, его качающейся перед глазами, словно могильная плита, спиной, – и отчего-то хотел немедленно получить ответ.

Алексей Музычкин


НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ

Ваш email адрес не публикуется. Обязательные поля помечены *

Копирайт

© 2011 - 2016 Журнал Клаузура | 18+
Любое копирование материалов только с письменного разрешения редакции

Регистрация

Зарегистрирован в РОСКОМНАДЗОР
Рег. № Эл ФС 77 — 46276 от 24.08.2011
Рег. № ПИ № ФС 77 — 46506 от 09.09.2011

Связь

Главный редактор - Дмитрий Плынов
e-mail: text@klauzura.ru
тел. (495) 726-25-04

Статистика

Яндекс.Метрика