Пятница, 22.11.2024
Журнал Клаузура

Елена Крюкова. «Дворянское собрание». Рассказ

Москва надвигалась, наплывала каменными волнами. Среди камня там и сям вспыхивали и гасли огни. Я чувствовала себя поездом, разрезающим надвое каменный пирог. По обе стороны состава — враги. Они тоже каменные. По левую руку дом, по правую — мост. А там метро, и в нем можно утонуть. Оно без берегов и без дна. Бездна.

Москва вбирала, всасывала меня, крутила, маленькую людскую щепку. Нет жизни без Москвы, наивно думала я, ведь здесь средоточие всего. Чего — всего? Трудно плыть в людском море, а каждую ночь оно превращается в каменные валы. Валы вздымаются, молча и безжалостно. Москва слезам не верит, беззвучно повторяла я, но и улыбкам она тоже не верит. Она не верит ничему. Зачем Москве нищая поэтка?

Я молча и одиноко сидела в ресторане Дома литераторов за столиком, и мой обед — вот он, кофе и булочка. Как в старом анекдоте про Расула Гамзатова: адын кофе и адын булочка. Круглая маленькая булочка за пятак. А народ тут роскошно заказывает лангеты, жюльены, черную икру в странных гнутых вазочках. А еще тарталетки. С паштетом и красной икрой. Тарталья, каналья!

Взгляд на часы. На последнюю электричку с Курского вокзала еще успею.

Куда успею? В Железнодорожный. А проще, в Железку.

Железка, в девятнадцатом веке — станция Обираловка, именно там Анна Каренина бросилась под поезд. Вот где я живу. Однокомнатная квартирешка моей родни. Платить только за коммунальные услуги, свет-газ-воду-площадь. Это роскошно, это божеская милость. Народ в Москве квартиры снимает за черт знает сколько долларов в месяц. А я! Обираловская девка!

Пьяный поэт за соседним столиком качнулся ко мне. Куда вы, прекрасное созданье? Домой. О! Возьмите меня с собой. Перебьетесь. Да я щас… да я тут всю посуду! Из-за тебя! Перебью!

Я бежала вон из орехового старинного зала, где на каждом столе горела настольная лампа с оранжевым абажуром, где писатели ели и пили, богатые и знаменитые прозаики, а бедные поэты присаживались к ним за столики и угощались на дармовщинку. Москва, вечный бег, и ты никогда и ничего не успеваешь. А завтра тебе на работу. Ты тут одинока. Но в другом городе у тебя старая мать и маленький сын. Цены растут, а живых надо кормить. Мама! Коля! Не переживайте. Я же устроилась работать. В отличный журнал, называется «Арт-панорама». Там надо писать статьи про художников. Мама, твой муж и мой отец, он же был художником, прекрасным художником, а я так хорошо знаю историю живописи, и в современной  разбираюсь, мне сам Бог велел в таком журнале работать! Ты не бойся, я много денег заработаю!

Я маме не говорила, что я еще, кроме журнала, работаю дворником. И по вечерам убираю грязь и мусор после ярмарки в Столешниковом переулке. Ящики, бумаги, газеты, окурки. Я сама немного курила. Я сама швыряла окурки в грязь.

«Я стояла коленями в шоколадной грязи… Я была поколением, что лишь: Боже, спаси…» — твердила я холодными губами, на ветру, под сырым снегом, под ледяным дождем. Что это: январь? Ноябрь? Февраль? В Москве всегда зима. Москва и зима — почти рифма. Еще немного, и рифма. Но мы и без нее, проклятой, обойдемся.

Одиночество — с чем оно рифмуется? Совсем недавно я рассталась с человеком, что выжал меня, как тряпку, и кинул в снег, как окурок. Три года ужаса и ожидания. Быть женщиной — великий шаг, сводить с ума — геройство? Ой, нет! Нет-нет! Быть женщиной, думала я, летя как молния на Курский вокзал под светом диких фонарей, это повинность, оброк, обряд, а женщина — живой ясак, живая дань. Приходит владыка, мужчина, и властно дань собирает. А потом сжирает, что можно сожрать, обсасывает косточки, плюет их наземь, себе под ноги, раздавливает грязным сапогом и уходит.

Так и я жила, и главное тут было — не роптать. Чуть возропщешь — и все, кранты. Отчаяние загрызало, перерезало зубами глотку, и чудилось, по щекам не слезы текут, а кровь. А с виду, с виду-то как хороша! В платке с розами и метельными кистями однажды бежала проходным двором. Голос услышала, пущенный в спину, как крепкий снежок: «Эх, а девка-то какая красивая!» Кому эта чертова красота нужна, злобно думала я. Да никому. И мне — в первую очередь.

Вот и Курский, и электричка на путях. Еще стоит. Скорей! Поехала. Мне двери раскрыл, отжал крепкий парень. Сам впрыгнул за мной. Я — от него бежать по вагонам, а они пустые; а кто знает, что у парня на уме? «Да стой, куда ты! Поговорить хочу!» Сажусь. Он — напротив. Говорим. Сейчас уж не помню, о чем.

И под черной тоской, под полночною мглой… говорят, говорят, говорят — всей душой…

Так я училась не бояться людей. Хотя, видимо, мне просто везло. В последних электричках и убивали, и насиловали.

А вот и Железкин вокзал, ну пока, попутчик! Слава Богу, он не здесь выходит, он до Купавны. Великий путь «Москва — Петушки», и бессмертный Веничка Ерофеев на губах, на языке: «Серп и Молот — Карачарово… и немедленно выпил». Двенадцать ночи! Беги, несчастный нищий кролик! Беги изо всех сил! Милиции нет. Спит она в столь поздний час. Кто там стучится в поздний час? Конечно, я, Финдлей… Ступай домой! Все спят у нас! Не все, сказал… Финдлей…

Я бежала и читала наизусть все веселые стихи, какие знала. Шарахалась от всякой тени. Вздрагивала на стук в подворотне. Жадно глядела на горящие окна: вот здесь не спят! И здесь не спят! Если нападут — и заору — может, высунутся из окна!

Вот опять окно… где опять не спят… может, пьют вино… может, так сидят… нет, это не надо, это грустное…

Ловлю ртом воздух. Вот и дом. Хрущевская серая пятиэтажка, чудовищная мышь. Пятый этаж. И в подъезде может кто-то страшный стоять. Нет. Здесь уже уютно. Пахнет чьей-то едой из дверей: печеным, жареным. Тушеной капустой. Пирогами.

Пирогами… и блинами… и сушеными грибами… как там?.. долго, долго крокодил… море синее тушил…

Ключ лязгает в замке. Все. Добежала.

Сбросить сапоги. Скинуть старую шубейку. Размотать теплый шарф. Мама вязала. Поглядеть на руки в мозолях: от лома, от дворницкой лопаты. Они все думают — я поэт! Нет, я дворник. И за мою работу мне платят — деньги! И я — горжусь ею!

Моя нищая квартира. Колченогий диван. Старый стол, укрытый клетчатой клеенкой. Книги на подоконнике. Тумбочка, в ней — белье. Кухня, газовая плита, маленький старый холодильник, не холодит — барахлит. Зимою еду вывешиваю в сетке за форточку. Так, сетку из-за форточки добыть; а что в ней? За день уж забыла. Ага, пельмени. Самые дешевые и самые невкусные.

Вода в кастрюльке кипит. Это музыка. Есть брусок золотого масла. Это живопись. Есть — это танец, это сияющая радость. Кто же ночью ест? А голод не тетка.

Гудит газовая колонка. Принимаю душ. Глажу себя мочалкой по голому мокрому телу. Что такое тело человека? Тебя, тело, никакой душе не понять. Нам никогда не понять, кто мы есть такие. И зачем мы — это мы. Мужчины и женщины. И зачем мы встречаемся и расстаемся.

Сидя в старом застиранном халатишке на диване, слушая пенье ржавых пружин, я думаю о своей никому не нужной жизни.

Мама стареет. Сынок растет. Скоро я их увижу. Скоро весна, и по весне я поеду в родной город. И что? Приеду и уеду. И все закрутится снова. Грязная ярмарка. Писатели и редакции. Последняя электричка. Страх и ужас. И эти слезы, уже надоели. И это одиночество, уже поперек горла.

Странно, опасно и дико подумалось о том, что вот были поэты, и они, доведенные до отчаянья, не захотели жить. Наложить на себя руки ведь очень просто. Джек Лондон! Рюноске Акутагава! Вирджиния Вулф! Александр Фадеев! Эрнест Хемингуэй! А Гоголь, Николай Васильевич? А Марина Ивановна? Боже мой, Боже. И сколько их! Никаким писателем в стане самоубийц быть не захочешь.

Что ты себе хочешь этим сказать, Лена? А ничего. Ничего не хочу! Я нарочно. Я просто так!

А может, ты с ума сходишь? Здесь, в пустой квартире, одна?

Сама с собой разговариваешь.

Не дай мне Бог сойти с ума… нет, легче посох и сума… нет, легче труд и глад…

Труд и глад у меня уже есть. Посох и сума — интересно, надо подумать. За юродивую примут.

Нет, по миру не пойду. Мне и юродивой Москвы хватит. Выше крыши. На всю жизнь наемся.

Итак. Итоги. Нищая. Голодная. Одна. Страна рушится. Ветер гуляет. Зима. Мороз. Ни зги не видно. Фонари погасли. Это два часа ночи. Моя жизнь молодая. Она еще молодая и светлая, а я живу на дне кастрюли. На дне железкиной кастрюльки с тремя тошнотворными пельменями из мяса кошек и собак.

С кухонной стены на меня смотрела фотография хозяйкиной усопшей кошки. Фотография заляпана жиром, нос кошки выпачкан, лоснится: может, несмышленое дитя ее так пыталось посмертно кормить.

Я вышла из кухни в комнату. В окне виднелись ребра балкона. За балконом тускло переливалась Железка. Каменная жизнь, каменные столбы и стелы. Железная арматура, железные рельсы. Дома, и люди в них. Тысячи людей. Миллионы. И — ни одного родного. Ни одного — моего.

Слезы, не надо, ну пожалуйста! Не подступайте!

Поздно. Уже все мокрое лицо. В молодости и плачешь горше, и проклинаешь жесточе.

Я вела глазами, сквозь линзы слез, по стенам нищего жилья. Утлое бра. Вышивка, съеденная молью. Градусник. Мещанская мордочка в рамке с виньетками.

Икона. Стоп. Икона.

Богородица Донская.

Я сама ее купила.

Софринская, дешевенькая иконка, да просто бумажная репродукция, аккуратно наклеенная на дощатую плашку. Чуть золотистый фон. Темный гиматий Божией Матери, отороченный яркой зеленой полосой. Красивые краски. Младенец на Ее руках смотрит печально и пронзительно. И вдруг Его глаза остановились на мне.

Впечатались в меня.

Она глядела чуть вбок и вниз, а Он вроде бы, миг назад, глядел на Нее — и Его глаза медленно повернулись в глазницах, и да, Он смотрел на меня. На меня!

Нет, это просто слезы, они мешают глядеть. Зрачки мне врут. Я близорукая! Я не…

«Молись, — медленно произнес нежный голос внутри меня, — молись, это одно тебе остается».

И я медленно, медленно опустилась перед иконой Донской Богоматери на колени.

Молитва. Вылепить губами слова. Я не знаю канонических молитв. Значит, вылепить сердцем. Ох, нет, я помню. Я вспомнила. Отче наш. Да воскреснет Бог и расточатся врази Его. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий… Богородице Дево, радуйся!

Я замерзшей, слишком твердой рукой перекрестилась. Рука плохо двигалась, как сломанная. Было больно. Пальцы свело. Губы дрожали.

— Благодатная Марие… Господь с тобою…

Так же медленно я наклонилась к полу. Ближе, ближе. Лоб пола коснулся. Потом грудь.

Потом я легла на пол. Грудью, животом.

И так лежала. Без движения. Без слов.

Губы снова зашевелились.

— Благословенна Ты в женах! И благословен… плод… чрева Твоего…

Я не боялась забыть. Молитва была слишком короткая. Короткая, как колыбельный стих. Как «я тебя люблю». Как — перед смертью: мама!

— Яко Спаса родила… еси душ наших!

И все?

И все.

Нет, не все! Не все!

Лежала на полу. Доски холодили живот под тонким халатом. Пахло пельменями и нафталином. Я понимала: встать сейчас так просто я не могу. И не смогу. И не надо.

Надо — лежать, распростершись. Надо — просить.

Просить! Чего? О чем?

Под ладонями плыл пол. Я лежала на деревянной льдине, и она несла, уносила меня туда, куда я совсем не собиралась плыть. В мое будущее. А может, в мое давнее, забытое прошлое. И оно наплывало, и я устремлялась, летела. Утлая квартирешка летела вместе со мной, несла меня в брюхе, как наивного Иону. Войны, миры! Руины стран! Время бомбит наши дома, и они падают, обваливаются, истончаются, обращаются в пыль и пепел. Но я-то живая! Еще живая! Быстрее, живая, проси! Проси у Богородицы своей сейчас всего, всего! Всего, что сможешь! А Ей что посулить? Ей — жизнь отдать! Посвятить! Подарить…

— Милая Богородица… душенька, голубушка… Пожалуйста, пошли мне… художника!.. такого доброго, светлого… как мой папа… такого же талантливого… Художника!.. и чтобы он полюбил меня. А я полюбила его. И сделала для него все, все, все! Все… Все в жизни… Сделала ему… судьбу… Помогала ему… во всем… За его бы плечом стояла!.. когда он картины будет писать… за мольбертом… И чтобы я его, его понимала, как никто… Чтобы всю свою любовь — ему одному отдала! И чтобы мы прошли по жизни рядом.. вместе… рука в руке… всю жизнь — насквозь… до конца. До конца! Слышишь, моя милая, моя родная! До конца!

Она — слышала.

— Пусть так будет… Пошли мне это счастье! У меня ведь никогда, никогда не было его. Такого счастья. У меня было горе, много горя. Я понимаю, что роптать не надо, я и за горе Тебя благодарю! Но если рядом со мной будет человек… художник… Почему художник? Потому, что художник — человек! Именно художник и есть человек! Но ведь… всякий человек — художник… Я уже запуталась! Но, милая, любимая моя, нежная, вечная! Божия Матерь, чистая, великая! Матушка наша общая! Мать наша! Как это?..

Я вспоминала вслух. Я же пела в церкви. Я же в храм ходила — стыдясь, вставала на колени, на истоптанные каменные плиты, перед иконой; перед Твоей иконой, Богородица.

— Честнейшую Херувим… и славнейшую без сравнения Серафим… без истления Бога Слова рождшую… сущую Богородицу… Тя величаем…

Я лежала на полу и пела «Честнейшую». Пела, как могла.

Лицо мокрое. Слезы текли.

Шепот обжигал губы.

Я шептала и шептала, просила и не могла остановиться.

Ночи было мало.

— Возьми мое одиночество! Возьми мою жизнь, мои силы! Буду Тебе служить. Верой и правдой! Я пишу, я чувствую слово… Бога Слова, так ведь?.. Я воспою Тебя. Я дорасту, доживу до этого! Сейчас, милая, я еще не могу. Сейчас… еще душа не готова! Сердце еще… слабое… Но пройдет ведь время! И окрепну… и я тоже… напишу… как они… кто Тебя пел… кто Тебя любил… там, далеко…

Века сгущались и клубились над моим затылком. Я спиной чувствовала их холод, потом их неутоленный жар.

Я шептала, бормотала еще долго. Слова перестали выглядеть словами. Они стали дыханием, рыданием. Одним выдохом. Потом молчанием. Текли и пылали внутри.

Так я лежала на полу еще долго. Пока не замерзла. Пока ноги, руки не застыли.

Из не заклеенной на зиму полосками бумаги балконной двери дуло. Я задремала на полу. Очнулась. Перебралась на диван. Укрылась одеялом. Корчилась. Стучала зубами. Сжимала руки в кулаки. Поверх одеяла лежала старая, может, еще тридцатых годов, шуба; из дырявой подкладки вылезали клочья ваты. Я накидывала ее поверх одеяла, для тепла.

Под одеялом и шубенкой я согрелась и уже уснула по-настоящему.

В шесть утра прозвенел будильник.

Вот мое утро, и вот редакция «Арт-панорамы». Редакция — это мастерская художника Игоря Снегура на Старом Арбате. Этот журнал придумал он сам и издавал его сам, на деньги от продажи работ. У Игоря работы покупали в посольствах и за границей. У него жена Таня моложе его на сорок лет. У него на столе ликеры, коньяки, блинчики с ветчиной, виноград: так отмечается начало рабочего дня. Редакция — это Игорь, Танечка и я. И мы сначала едим и пьем, а потом готовим новый номер.

— Леночка, а что ты такая печальная? Не выспалась? И черные круги под глазами. Непорядок! Ночью надо спать. — Танечке подмигнул. — Или — не надо! На выбор. Девочки, девочки! Не забудьте, сегодня выставка в Дворянском собрании! Вы идите, а я не пойду. У меня дела. Леночка, а ты после выставки куда? Ведь поздно закончится. Там фуршет! И вкусный, между прочим. У дворян всегда все вкусное. Может, к нам? А, я и забыл! Тебя везут к Наталье Баженовой в Дом художника, в Химки! Ну валяй, валяй. У всех гениев — для журнала — стоящие материалы собери! Только не упейся там. Ой, что это я! Прости старого дурака. Я все думаю, что ты художник и мужик. На тебе конвертик! Зарплата сегодня! А ты и забыла!

Я взяла из рук Снегура конверт и чуть не заплакала от радости.

День как прошел, не помню. Помню дымы Москвы, хрусткий снег, черный лед; бегаю, скольжу, на льду чуть не падаю. Метро дышит тепло и вонюче. На ветках нежный иней. Вокруг ног поземка. Да, это февраль. Достать чернил и плакать. А может, смеяться во весь голос.

Сегодня после ярмарки в Столешниковом я попросила поработать, вместо меня, свою подругу Иру Колчину. Белобрысая молчаливая Ира, родом из Калуги, кивнула покорно. Она ждала ребенка неизвестно от кого. Ждала и ждала. Срок маленький был, она еще могла держать в руках метлу и лопату.

А вечер? Вот он и вечер. И как хорошо, что я предусмотрительно надела темно-вишневое бархатное платье! И туфельки в сумку засунула. Теперь буду при полном параде в этом Дворянском собрании. Светская жизнь. Лена, ты сегодня не дворничиха, а светская львица! Сплошные художники, сплошные картины. И на столах, наверное, яства и бокалы с шампанским. Красота! Я знаю, в Москве есть люди, которые тщательно и внимательно составляют расписание открытий, вечеров и презентаций, и ходят по ним, чтобы пообедать и поужинать. Потому что на иных торжествах подают не только вина и сладкое, но и горячее: мясо с грибами, бифштексы, куриные ляжки.

Вот он и дом. Метель метет. Колонны сквозь снег перламутром светятся. Дворяне, ваше Собрание! А я тут кто такая? Однако войду, и по лестнице мраморной поднимусь. И сделаю вид, что я тут своя в доску. Ого, народу! За народом картин не видно. Вот так картины! Как у меня отец мой, художник, говаривал когда-то, без поллитра не поймешь. А я уже — понимаю! И даже все рассказать про них могу, про картины. Про современное искусство. Тому, кто не понимает.

Люстры горят! Отяжелели от мощного света, вот-вот упадут! И мне на голову. Живопись — над головами! Знаменами летит! У нас знамя уже не красное. Уже другого цвета. Залы, паркет, огни. Обнаженные шеи и плечи. Все как в прошлом. А может, это и есть прошлое? Нет, лица-то настоящие. Среди красивых человечьих глаз и ярких улыбок нет-нет да и мелькнет свиная харя. А что вы тут делаете, добрые люди?

Свиньи, псы, крокодилы. Они тут тоже есть. Ходят по залам, смотрят поверх очков. Очковые кобры ползут, утянутые в шелк. Я знаю, здесь, на вернисажах, делаются дела: совершаются сделки, заключаются договоры. Здесь русский дух, здесь Русью пахнет? Здесь деньгами пахнет, а не Русью. Деньгами и счетами.

Благородное лицо! Вот ты. Ты проплыло мимо и улыбнулось мне. Именно мне! И я улыбаюсь в ответ.

Затылки, профили, изящество рук. А вот руки совсем не изящные: короткопалые, хитрые, наглые. Зеркало души — не глаза, а руки. Глаза могут солгать. Руки — никогда.

Танечка Снегур машет мне нежной тонкой рукой через тучи лиц и голов. Леночка, я тут! Я тут, Танечка, тоже! Показывает жестами: я похожу, поброжу. Я жестами в ответ: я тоже осмотрюсь!

И осматриваюсь. И вижу: прямо на меня из блеска шумящего зала плывет пышногрудый корабль, и он обтянут синим бархатом. Маргарита Федорова! Великая пианистка! Московская консерватория! Моя профессорша! Вот чудеса!

— Маргарита Алексеевна!

Машу руками. Протискиваюсь сквозь нарядную толпу.

Маргаритины брови ползут вверх. В мочке уха вспыхивает жемчужина. Верхняя губа с заметными усиками дрожит и вздергивается: так она улыбается.

— А! Елена! Ты тут какими судьбами?

— Да вот, да я… Я сейчас в редакции «Арт-панорамы» работаю!

— Ясно. А музыку — забросила?

Брови свела сурово, по-бетховенски.

— Нет, нет, нет! Ни в коем случае!

— Врешь ты все. Стишками, дура, занялась! Зачем тебе марать бумагу! Музыка — вот высшее из искусств!

Поднимает руки кверху. Она похожа на Иакова, борющегося с Богом на гравюре Гюстава Дорэ.

Мы обе садимся на кушетку в центре зала. Маргарита в синем бархате, я в вишневом, цвета вина кагора. Сидим. То говорим, то молчим: гул зала перекрывает наши голоса. На груди у Маргариты горит жемчужная слезка. Такие Рембрандт на груди Саскии писал. А брови у нее еще больше утолстились. Такие мощные, густые. Мужские. И кулак маленький, женский, а сжимается слишком крепко, по-мужски.

Так она и играет, так и Бетховена, и Шопена, и Скрябина исполняет: то нежно, то мощно.

Сила и нежность. Воля и милость. Так она нас всегда учила.

Маргарита смотрит беспечно, лукаво.

— Тебе эта живопись нравится?

Презрительно кивает на картины.

— Нравится.

Я стараюсь быть честной.

— Ха! Ха! А вот мне — нет. Я люблю — Тициана! Веласкеса! Рембрандта! А этих нет, увольте.

Так мы сидим и беседуем.

Мимо нас идут люди. На нас смотрят люди.

И я еще не знаю, кто на меня смотрит из-за плеч и голов, из-за холста, из-за угла.

Люстры пылают. Щеки пылают. Художник-гном с ярко-рыжей бородой разносит на подносе бокалы с шампанским и тонкостенные, изящные стаканы с вином. На столах — еда. Снегур не соврал, вкусная. Я всегда стыжусь есть на фуршетах, хотя очень хочу. Хочу быть такой же раскованной и свободной, и грациозной, и чуть презрительной, и смеющейся, и летящей, как все они. И чтобы брильянты на шее сверкали.

Ты правда этого хочешь? Так сильно этого хочешь?

Нет. Я нисколько этого не хочу. Так, придуряюсь.

Маргарита растворяется, как жемчужина в бокале с вином. Я еще иду, еще дышу толпой, ее духами, винным запахом ее губ. Художники пьянеют, их гости тоже. А где же тут дворяне? А тут теперь уже все дворяне. Все благородно улыбаются, благородно подают друг другу руки, благородно хотят танцевать. Поздний час на дворе! А я сегодня в постылую Железку не еду, ура! Меня сегодня везут… везут…

Куда меня везут? Ах да, в Химки!

А где же тут Наталья Баженова? А вдруг тут нет ее?

Кидаюсь к рыжебородому. Он опрокидывает в мохнатую пасть бокал шампанского.

— Скажите, а вы Наталью Баженову не знаете?

— Наташку-то? — Рыжий Пан отнимает бокал ото рта. Утирает ладонью усы. — А вон она, родимая! А рядом с ней Танька Родина! Моя! Я скажу: не надо Раю, дайте Родину мою!

Наталья ниже меня ростом. Она хромает. Она в брюках. Ей кажется, брюки скрывают хромоту. У нее глаза плутовки, они похожи на темные, в разноцветных гало, глазки на крыльях махаона. У нее французистая челка и зубы, как у зайца. Я слышу, как горячо бьется ее сердце. А может, я просто вижу это под ее прозрачной кружевной кофточкой.

— Ага, вы Елена Крюкова из «Арт-панорамы»! Снегура уважаю. Вы тут все ели и пили? Точно все? Если голодны — я вас дома накормлю! Мы для художников — три машины заказали!

Вниз по мраморной лестнице, вниз. За мной катится перекати-поле, живой шар, рыжий, черный, седой, бородатый. Художники. Они все — моя родина и моя родня. Я выросла в мастерских, пила пинен, спала на подрамниках и укрывалась холстами. Старая детская шутка. Я ее сама сочинила. Сейчас.

А на улице метель! Забивает нос, рот. Щеки в ожогах снега. Мороз вызвездил волосы, ресницы. Я тру мраморный нос варежкой.

— В эту, в эту машину садитесь, да-да, в эту!

Я открываю дверь. В такси человек восемь. Кажется, они сидят друг на друге. И дико, во весь голос, хохочут. Нет, мне не сюда! Из машины вываливается пьяный художник. Нет-нет, вам именно сюда! А я пешком пойду! Обо мне не заботьтесь! Он втискивает меня на сиденье и утрамбовывает ногой, как громоздкий багаж.

— Ой!

— В тесноте, да не в обиде! Ямщик, трогай!

Дверца хлопает. Я сижу, почти раздавленная. Слева вот очень горячо. Кошусь. Человек. Мужчина. Художник. Бородатый. В мохнатой ушанке. В очках. Очки запотели. Он не может их снять и протереть. Тесно. Он улыбается и робко смотрит на меня сквозь слепые запотелые стекла.

Первой спрашиваю я.

— А вы художник?

— Ну.

— Вы тоже к Наташе Баженовой в Химки?

— Ну.

— В Дом художника?

— Ну.

«Ну» вместо «да».

— Вы из Сибири?

— Ну. Из Сибири. Из Красноярска.

— Я тоже жила в Сибири!

— Где?

— В Иркутске.

— Рядом. Счастливая. Байкал там.

— Да. Я ездила на Байкал каждый выходной.

Молчим. Пьяные художники галдят, поют и травят анекдоты. Такси катит по Москве, по ее шоссе и мостам. Летит над ее реками и каналами. Над грохотом, ревом, снегом и тишиной.

У меня чувство, что мы с этим человеком муж и жена. И что мы уже лет двадцать, а может, пятьдесят прожили вместе. Мы старые супруги, и мы возвращаемся домой с гулянки. От друзей. От родных. К себе домой.

— А вас как зовут?

— Владимир. А вас?

— Елена.

— Очень приятно.

— Очень.

— Скоро приедем.

— Да, скоро. Уже «Речной вокзал» проехали.

Метель обкручивала нашу железную повозку.

…еще все книги напишутся потом. При тебе. Еще все стихи — потом. При тебе. Еще все ошибки, заблуждения, праздники и отчаяния — при тебе. С тобой.

…еще все картины твои — при мне. Еще все пьянки твои и грандиозные выставки — при мне. Еще вся верность твоя, вся любовь твоя — при мне. Навсегда.

…еще все карнавалы наши, все бархатные береты и шляпы с перьями, все жемчуга и рубины, все танцы-обниманцы в старых захламленных мастерских, все велосипеды и грибы в лесах, все дома, что будем покупать и строить, все чужие реки под чужими ажурными мостами — Сена, Влтава, Эльба, Рона, Луара, Гудзон… все музеи мира и все его трущобы, все пустыни мира и все его пирамиды…

…еще наше венчание в старой деревенской церкви, и мое белое платье из марлевки, и полевые цветы у тебя в загорелых руках…

…еще дети наши…

…приехали! Художнички, кончай ночевать! Станция Березай, кому надо, вылезай!

***

— Володя, а что ты чувствовал, когда трясся рядом со мной в том битком набитом такси?

— Все чувствовал. Все, что надо.

— А ты меня первым увидел или я тебя первая?

— Я тебя. Ты и не глядела в мою сторону.

— А это где?

— А на пуфике этом в Дворянском собрании. Ты сидела рядом с такой представительной дамой в синем бархатном платье, с жемчугами в ушах. Вы беседовали. Я глядел жадно и печально. И думал: вот дворянки! Недосягаемые. Никогда мне до них не досягнуть! Я, простой сибирский мужик, ужурский парень, граница Хакасии и Красноярского края, медленный таежный медведь, а тут дворянки! На пуфике! В жемчугах! Умереть не встать. А только мечтать.

— И ты возмечтал?

— Я? Да. Я хотел всех растолкать и подойти к тебе.

— А что ж не растолкал?

— Постеснялся. А ты меня как узнала? Тогда, в машине, тоже сразу?

— Раньше.

— Как это раньше?

— Я тебя вымолила. У Богородицы.

— Как это вымолила?

— Так. Просто. Молилась, лежа на полу, всю ночь.

— А как ты молилась? Просила: Божья Матерь, дай мне, дай Володю?

— Не скажу.

— Но ведь и я о тебе молился.

— А как?

— А вот так. Поехал я на Столбы. Забрался на столб один, Дед его у нас зовут. И смотрю вниз, на тайгу. И думаю: сигану-ка я вниз, до того устал от одиночества. Хотя и жена была, и другие женщины были. Все было, а родной души не было. Подумал: сброшусь! — и напугался. Грех это, подумал. Толком не знал, что такое грех. Чувствовал. Я тогда некрещеный был.

— Это я тебя потом окрестила.

— Да. Это ты. Все ты. Всегда — ты.

— И ты.

Одиночества нет. Горя нет. Боли нет. Беды нет. Обмана нет. Притворства нет. Тьмы нет.

Есть только свет. Только любовь.

Богородица, Ты сотворила мне все мгновенно. Я и ахнуть не успела. Я на всю жизнь запомню колонны Дворянского собрания, и белокосую метель, и визг машинных тормозов, и змеиную поземку, обвивающую мои ноги в стареньких сапогах. Я запомню то старое концертное бархатное платье, и насупленные брови Маргариты, и тусклый блеск жемчуга в ее мочке. Мы сидим на кушетке посреди шумного зала, и я еще одна. Я еще без тебя. Тебя еще нет. Ты невидим. Ты, моя судьба, еще смотришь на меня из-за толстого золоченого тяжелого багета, из-за холста, из-за угла. Из-за снегов и метелей. Из-за Енисея и Урала. Через все степи, ледяные реки и ледяные годы. И я тебя еще не вижу. Я тебя слышу. Я тебя предчувствую. Я тебя чувствую. Я тебя знаю. Я тебя люблю.

Елена Крюкова


НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ

Ваш email адрес не публикуется. Обязательные поля помечены *

Копирайт

© 2011 - 2016 Журнал Клаузура | 18+
Любое копирование материалов только с письменного разрешения редакции

Регистрация

Зарегистрирован в Федеральной службе по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор).
Электронное периодическое издание "Клаузура". Регистрационный номер Эл ФС 77 — 46276 от 24.08.2011
Печатное издание журнал "Клаузура"
Регистрационный номер ПИ № ФС 77 — 46506 от 09.09.2011

Связь

Главный редактор - Дмитрий Плынов
e-mail: text@klauzura.ru
тел. (495) 726-25-04

Статистика

Яндекс.Метрика