Вы здесь: Главная /
Литература /
Соломон Воложин. «Я в восторге». О книге Бориса Минаева «Мягкая ткань»
Соломон Воложин. «Я в восторге». О книге Бориса Минаева «Мягкая ткань»
01.03.2017
/
Редакция
Я в восторге от чтения. Читаю Минаева. “Мягкая ткань” (2015). И вот в этом месте: “Люди стояли порой в ожидании чего-то целыми часами. Конечно же, это было ожидание чуда”, — бросился начинать писать об этой вещи.
Следующая фраза относит процитированное к переживанию взбудораженного персонажа: “Вера это понимала”.
Но я бросился начинать писать, до неё не дочитав.
Это напечатано на 160-й странице романа. А я непрерывно нахожусь, как в магическом кристалле, словами Пушкина.
Сбылась моя мечта о чтении… Нет, не недопонятном, которое я стал считать непосредственным признаком художественности в последнее время. Нет. Я чувствую, что автор в меня что-то вливает, а у меня не хватает сознания понимать, что это. Страница за страницей. Я так, наверно, в детстве сказки слушал, которые слышал впервые.
Мне не впервой начинать писать, не дочитав до конца. Я так поступал потому, что читать мне было скучно. И письменным отчётом я себя подстёгивал читать дальше.
А сейчас наоборот. Запись мешает мне упиваться. Но я всё же решил прерваться на минутку, чтоб зафиксировать такую редкость. (Мало как-то стало в моём кругозоре упоительных книг.)
Второй перерыв в чтении. На странице 256.
Я хочу поделиться предположением, какая идея двигала автором.
Он движим восторгом неизвестности.
Это тот самый момент, по мнению автора (я думаю), который сейчас переживает и Россия. Решает, куда ей пойти. Путь, по какому её повели либералы (или так называемые либералы): сесть на нефтяную иглу, перестать всё производить, раз неконкурентоспособны, и всё покупать за нефтедоллары, — этот путь лопнул. А какой другой – неясно. Неолиберализм (всё – для потребления), вроде, задыхается на Западе. Некуда больше потреблять. В Швейцарии аж провели референдум, надо ли ввести гарантируемый доход. Чтоб люди не работали на неинтересных рабочих местах. Но желание Потреблять у швейцарцев пока не остыло и побудило сказать: “Нет”, — на референдуме. Россияне же по менталитету не потребители: “Дело не главное в жизни. Главное – настроение сердца”. Некое… очертя голову.
Для чего и годится упомянутый восторг неизвестности.
Вот Западная Европа начала ХХ века у Минаева погрязла в застое, как сегодня, а Россия того же времени вся в полёте в неизвестность.
Всех героев Минаева восторг неизвестности, как магнитом, тянет. Слово “неизвестность” так и мелькает из главы в главу. Даню тянет переплыть Ла Манш, Мари – отдаться Дане (что она до поры до времени осознаёт как тягу к неизвестности), Яна тянет менять женщин, Варю – мужчин. Отрёкшийся царь (прошедшая эпоха) боится неизвестности. Влюбившийся в загадку-Веру Весленский, будучи весь в полёте, произносит царю альтернативу: “Иногда самое ужасное – это знать всё наперёд. Неизвестность всё-таки таит надежду”. А Сталин на 256-й странице, в 1936-м году, говорит: “Время неумолимо движется вперёд. Но мы, коммунисты, знаем…”. И слушающая его Варя понимает, что: “Не это. Неизвестность – вот что её манило. Вот что казалось ей драгоценным девятнадцать лет назад”. А не намеченное тогда её мамой выгодное выскакивание замуж дочери, для чего той, соблазнённой невыгодным учителем музыки, восстановили девственную плеву, но Варя её вдруг сама себе порвала ради иной цели – неизвестного. Сталин же всё наметил, догматик. Как Путин (тоже догматик?) теперь – курсом на стабильность. И не потому ли начинается роман дикостью: нежеланием Весленского утратить вдруг (от испанки) умершую жену Веру, для чего он её тайно забальзамировал и держит в квартире за занавеской.
Только я это записал и стал читать дальше, как оказалось, что дальше написано про Сталина прямо противоположное тому, что несколькими строками процитровано выше:
“Безмолвная, грозная, захватывающая тебя целиком неизвестность. Вот что важно было не потерять, сохранить, удержать в себе. То самое чувство весёлого отчаяния – пусть всё будет, как должно быть! – похожее на чувство, что испытывает пловец по открытой воде, когда берега уже не видно, исчез.
Вот чего она ждала [в 1917-м].
И получила сполна [в 1936-м, замужем за командармом].
И вот о чём, если разобраться поглубже, говорил тогда в своей речи товарищ Сталин”.
То есть не догматик, с точки зрения персонажа? Или автора?
А дальше… Весленскому стало ясно, что забальзамировал он жену в 1925 году, чтоб оживить…
Все – в эксперименте с неизвестным результатом.
Не обратное ли надо думать об авторе: что он против революций, социальных и вообще всяких, и подкалывает революционеров своим – через наоборот – сочувственным описанием прометеев. Тем более что у него вырвалось: “новые советские масоны”. Всё, мол, повторяется на свете.
Кроссворд…
Пожалуй, Минаев – за эволюцию.
Даня так и не переплыл Ла Манш. Мари, связывая лишение девственности со всесожжением Солнцем Земли, как бы накликала Первую мировую войну. Ян, своим пистолетом в кобуре на поясе, обеспечив себе успех у женщин, обеспечил невольно и нечаянное убийство из этого пистолета своего отца малолетним своим братом. Варя вышла замуж за командарма с такой фамилией, что очень похожа на Тухачевский. А тот был втянут в заговор против Сталина и расстрелян. Сталин – ясно, сколько бед натворил, если смотреть под негативным углом на вожделённую неизвестность. Выбрык Весленского с бальзамированием кончился всего-навсего демонстрацией трупа на лекции, в конце которой он упал в обморок. А лекция была о таком фуксе, как мечта оживлять умерших. И кончается первая часть книги нуднейшим монологом археолога, радующегося такому кощунству (с обычной точки зрения), как открытие раки с нетленными-де мощами святой Ефросиньи для доказательства верующим, что тело-то не нетленное, а тленное. И под этот непереносимо длинный монолог Весленский приходит к какой-то тёмной мысли, что Вера не умерла целиком, а живёт частично в двух сёстрах своих.
Станет ли мне теперь скучно читать вторую часть? – Посмотрим. Вообще-то я чуть отрезвел, кажется, от своего заскока последнего времени, что художественно только то, что имеет в тексте след происхождения от подсознательного идеала автора.
Подсознательно, наверно, оправдывая моду на отказ от термина “идеологическое искусство”, я дошёл до упомянутой крайности. Но недавно наткнулся у Арнаутова на пронзительное название одной главы: “Творчество на основе идей”. Там есть ссылка на ошибочное, по-моему, мнение Льва Толстого – такое:
““Мне теперь так ясна моя мысль. Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нём главную, основную мысль (курсив мой — М. А.). Так в “Анне Карениной” я люблю мысль семейную…”” (bookap.info/lichnost/arnaudov_psihologiya_literaturnogo_tvorchestva/gl57.shtm ).
А это – роман, в котором Толстой – от имени Левина – открыл для себя толстовство и где сам Левин более главный герой, чем Анна, ибо через него неявно вводится революция в деревне – становление капитализма, ненавистного (так думает Толстой) патриархальному крестьянству, отчего оно, вернее, от его имени подсознание Толстого смотрит на всё-всё как ребёнок, как входящий в новое общество крестьянин, и текст автора становится для читателя словно живая жизнь. – Нельзя слушать, что говорит художник вне своего произведения.
Но у Арнаутова мелькает словосочетание “содержат в зародыше идею”.
И я себе думаю, что чем менее зародыш развился вне текста произведения (до начала творчества), тем менее “предначертанная тенденция играет роль вдохновения” (Там же), тем менее тенденциозным получается произведение искусства, пусть и рождённое на основе идей.
То есть идеологическое искусство может быть даже в значительной мере художественным. Будучи по максималисткому счёту всё же прикладным (обслуживающим идею). Но, если смягчить позицию, то рождённое от недодуманных идей можно включить в искусство неприкладное.
И мне теперь с Минаевым интересно: оставлю ли я его по разряду неприкладного, как склонен был счесть вначале чтения, не понимая, что в меня вкладывает автор… Или я теперь всё больше и больше в сюжете стану предвидеть, и придётся ранг романа понизить до прикладного искусства…
Ничего предвидеть в этой книге оказалось невозможно. Хоть сперва при продолжении чтения было опять дефиле по социальным экспериментам с плохим концом. Крестьянин Матвей упражнялся в отшельничестве, чтоб не идти на фронт (1915 год). Но пришлось всё же явиться на призывной пункт. Анархист Почечкин пробовал, чтоб Республика Светлое обошлась без погромов (1919). Не вышло – убили его свои же.
Дальше, мне кажется, эксперименты пошли удачнее. Удалось избегнуть еврейского погрома и без прятания девушек в стену (это подземелье такое). Сделали вид, что в Яблуновке тиф (1920). И, кажется, удастся Весленскому спасти в Киеве от голодомора подвернувшуюся какую-то Марию и её Сашеньку (1933).
И до этих пор я терпел, впечатлений не записывал. Но, вот, не выдержал. Нахлынула мысль.
Минаев пишет, мне кажется, свой роман, будучи в совершенном восторге каком-то. Он аж не замечает длиннот. И способен – если я не ошибаюсь – не осознать абсурдности своих вымыслов. Это я о главе из первой части, где Даня возвращается из Франции в Россию по Европе, охваченной начавшейся Первой мировой войной. Будто мыслимо запросто дважды перейти линию фронта. Во второй части тоже есть некоторый абсурд: Даня попал к анархистам, враждующим с большевиками и принявших Даню за большевика (кем он и был); ему предлагается выбор между расстрелом и работой по специальности, какой он когда-то учился; так этот Даня артачится – не верит, что производство можно организовать в условиях крохотной анархистской республики; приходится вопрос о его расстреле вынести на решение сельского схода; и спасает Даню (на коленях просит людей пощадить его) сумевшая к нему пробраться беременная его жена Надя.
Я было хотел стыдливо обойти молчанием такую чушь – уж больно смачно книга читается. Но, когда я, вот, читаю дифирамб Весленского живучести москвичей в 1918-м… Я понял, что для Минаева достоверность – не ценность. Что он, пожалуй, увлечён экзистенциализмом порыва как такового (а экзистенциализм же с алогичности не в ссоре). И где уж тут подозревать его в преклонении перед эволюцией в пику революции. (Кстати я сегодня из ТВ узнал о том, что вот в эти годы и дни совершается революция в медицине: уже выращена в теле свиньи человеческая печень, которую в принципе можно пересадить человеку вместо его больной печени. И я вспомнил абсурд с обмороком Весленского на лекции о бессмертии в виду забальзамированной Веры.)
Под слова профессора Преображенского (не вслед ли Булгакову, высмеявшему в “Собачьем сердце” за потребительство своего профессора Преображенского), как профессор мыслит в 1918-м году удрать из России на Запад, Весленский думает, глядя на того дочку, вдохновенно помывшую своего младенца в, в общем-то, холодной квартире:
“Он был уверен, что сейчас, буквально на его глазах в ней рождается новый человек – какой-то более сильный, более умный, более нежный, чем прежде, человек нового времени, человек, способный не сломаться, не сдаться перед всем этим ужасом истории и понимающий это.
Ему и впрямь казалось, что все эти женщины и мужчины, живущие в том промёрзлом, безумном ноябре, раздувают внутри себя этот огонь и освещают им путь себе и своим близким, возможно, из последних сил и, возможно, в смертельной тоске, но и в счастье тоже”.
В общем, я пока забираю назад своё предположение о проэволюцинности Минаева в пику революционности.
Написал и влип. Ибо конец этой главы о спасении в 1933-м какой-то Марии и её Сашеньки, – конец этой главы о том, как доктор в оккупированном Киеве в 1941 году провожает какую-то вдруг семью Блюминштейнов, к которой он прикипел, в, понимаешь, Бабий яр…
А перед этим одним предложением и о сталинских репрессиях было как о возвращении к дореволюционному времени, когда стремления к неизвестному не было.
Вспомнил я…
Или потому, что очень молодой я был…
Меня здорово издёргал мой бывший одноклассник. Однажды.
Ну как он там мог играть на фортепиано?.. (А у него было именно фортепиано, не пианино. Его папа был генерал.) – Мне его игра казалась блестящей.
Он меня спросил, какую оперу я люблю больше всего. Я сказал – “Травиату”.
И он стал играть вот это: “О-о, Альфре-ед мой…”, но… искажая. То в виде танго, то – фокстрота, то – похоронного марша… Я выл. Я разрывался от противочувствий. Я кричал ему, чтоб он перестал, а он не переставал, вальсом играл, чем там ещё… И смеялся. Играл мне на нервах.
Вот так и Минаев.
Может, это постмодернизм такой? Автор ни за что и потому противоположное так упоённо описывает, чтоб вкусно было читать, не важно, какая там белиберда. Переход через два фронта в Первую мировую или такое абсолютное незнание зубного врача Блюминштейна и профессора Весленского, что собой представляли нацисты, чтоб думать, что евреев оккупированного ими Киева собираются отправить в Палестину, чтоб не раздражали местных антисемитов, объявившихся в 1941 году в Киеве во множестве. Или эти командировки Дани по анархистскому Донбассу в 1919-м в поисках инвесторов в дела большевиков. Или широкая, мол, практика зашивания девственной плевы (Варе в том числе), которая в реальности началась лишь спустя полвека после времени действия в романе.
Пронзительность Минаева бесподобна. (Это я опять не могу выдержать, и бросился записывать нахлынувшее впечатление от чтения про агитпоезд в 1920-м.) – Мне бы хоть часть такого умения. Потому что какая, к чёрту, бесподобность, когда я как раз вспомнил подобие. Какие-то магнитно-возбуждающие экспрессионистские рисунки “самородка Фёдора” (исполнитель Олег Ефремов, произведения — художников А. Спешневой и Н. Серебряковой) в фильме Митты “Гори, гори, моя звезда” (1969).
“…им нужно было создать метафизический поток, такова была задача на каждом представлении, а что это такое, пробовал понять Даня, объяснения были смутные, это поток вашего самосознания, но не того, которое у вас вот здесь, постучала пальчиком по голове Медея, а того, которое у вас вот здесь, она мягко провела рукой по груди и по животу, она, скорее всего, была тут не только артисткой, но и режиссёром, хотя режиссёров их система не допускала, диктат в революционном искусстве был непозволителен… Понимаете, говорила Медея, плавно покачивая носком облезлой туфли, это то, что встаёт за словами, то есть вот слова, а есть ещё смыслы, и смыслы должны возникнуть у вас в голове, в некоем потоке, который сам собой управляет, ну вот как кавалеристы скачут в атаку, лошади же не спрашивают, как им скакать, так и мы…”.
Ну как можно быть постмодернистом при такой пронзительности? Должна ж вдохновлять какая-то страстная идея, пусть и мало внятная самому художнику. А постмодернисту всё ясно: он не считает ничего достойным быть идеалом.
Это опять глава про 1920-й год, когда ещё было чем вдохновляться. И воссоздаётся этот “метафизический поток” даже пунктуацией (из знаков препинания оставлены почти только запятые).
Впрочем, такая пунктуация применяется у Минаева на каждом шагу. Он, словно Зюганов в последней (2017 года) книге, говорит, что есть на планете пассионарные народы (россияне, в частности), и он, Минаев, счастлив, мол, что россияне год за годом откалывают чудеса, что б это ни было. Ну точно по урезанной цитате из Феофана Затворника: “Дело не главное в жизни. Главное – настроение сердца”. А мало ли, что сердце захочет в следующий момент…
И можно Минаеву так беззаветно отдаваться каждому выбрыку?
Художники А. Спешнева и Н. Серебрякова в картинах, что в фильме, — объясним это инерцией левого шестидесятничества в 1969-м году – могли ещё так вжиться в ситуацию “На той единственной, гражданской”, когда “комиссары в пыльных шлемах…”, что картины эти потрясают… Но что видит сквозь свой магический кристалл Минаев в 2015-м, чем он так упоён? – Неужели, как Карен Шахназаров, предположивший на днях, что грядёт поворот планеты опять к социализму. К настоящему. (А настоящим я считаю тот, который обеспечивает нарастание самодеятельности каждый день.)
Но как тогда объяснить такую иронию Минаева к своему карасю-идеалисту, анархисту Почечкину “(ударение на первом слоге)”? Больше никого из своих персонажей он так не подкалывал (он это “ударение” повторил раз, наверно, десять).
Стр. 297. “Милю арестовали”. (Это брат Дани.) Жаль, что я это предположил на 288-й странице, когда написано было, что Миля работает с самим Куйбышевым. Зачем-то вводится загадочность, почему Даня прячется у брата Мони. – Угадываю: он прячется от вызова на допрос насчёт Мили.
Нет. Не скучно, оказалось. Минаев смог и тут, около сталинских репрессий, найти экзотику. Даня уволился и спрятался у Мони, а тот всегда почти не жил. Чем-то похоже на отшельничество Матвея, прятавшегося в лесу от мобилизации и войны.
Но вообще с переходом Минаева к описанию безоговорочного негатива задор неизвестности как-то выветрился. Ну стал Даня в бегах своих за деньги помогать женщинам в Малаховке делать мужскую работу по дому. Конечно, это неизвестность некая. Но где то парение, что было в прежних главах. Или вот Минаев описывает, как дисциплинированные и честь имеющие военные, петлюровцы, белогвардейцы и др. в гражданскую войну и до неё морально готовятся делать еврейские погромы. Тоже некая неизвестность военных ждёт. Что делать, если рука не поднимается убить красавицу Сарру. Или как офицеру вежливо препроводить женщину в другую комнату, где её изнасилует солдатня. Есть задачки. Но. Пафос, полёт у Минаева в описании пропал, хоть поток слов с одними запятыми изо всех знаков препинания остался.
Или всё-таки, что-то великое, неизвестное есть?
“… если вы чувствуете присутствие бога, ну то есть что бог глядит на вас, и всё-таки вы убиваете его, но это ведь что значит, когда человек переступает через это, что-то же с ним происходит, меняется его природа, разве нет. Но почему же потом, понимаете, потом он точно так же ест, пьёт, испражняется и всё остальное, он всё делает, как ему бог велел, он детей своих любит, он радуется солнечному лучу, как? Как это происходит, где тот механизм, когда память стирает вашу боль, когда вы вновь обретаете человеческое в себе?..
…- Но доктор, — тяжело пробасил Иванов, — почему же я знаю… но, мне кажется, в этом и есть спасение, только в этом, что забывать зло – это возможно, надо забыть, надо не думать, надо, чтобы заросло, иначе все превратятся в одержимых, в калек, все будут убийцы, а они не убийцы, они просто оказались рядом с убийством…”.
Этот разговор доктора Весленского с чекистом происходит в 1925 году и чекист уверен, что понемногу всё меняется к лучшему, и в следующий раз массового убийства евреев не повторится…
А я поражаюсь, чем Минаев обеспокоен сейчас, когда роман пишет? Ростом антисемитизма во Франции? Или якобы исламским терроризмом? Неужели спинхедами в России?
Или всё в порядке: Минаев занят по-прежнему метафизическим, надвременным?
Хм. А вот – о новой неизвестности: как создать будущее. После разочарования. (Женя, сестра Дани, попала под донос – по стране в 30-х годах бродил Призрак Недоверия. Донос случайно оказался идиотическим – нельзя в принципе создать вирус кори – и Женю выпустили. Но – появилась такая вот неизвестность.) Попутно, мельком, о чистом восторге следователя от надежды создать ну очень громкое дело об отравителях. – И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет, — как сказал поэт.
Только Пушкин “Цыганами” отрезвлялся от упований оптимистичного гражданского романтизма доброй волей мир изменить. А Минаев что? В 2016-м году…
А его персонаж, Нина, дочка Мили, хоть арестованы папа и мама, хоть её саму не приняли в комсомол… чувствует, что – неизвестно как – но будет счастливой.
Аж холодно стало.
Неужели я так и не догадаюсь, что этим всем хотел сказать Минаев?
Вот – неизвестность вечера 22 июня 1941 года… Нина поехала в Москву, стала рабочей. И тут у меня неожиданно глаза намокли:
“В цехе ей быстро дали рекомендацию в комсомол, ни о чём не спрашивали и ничего не требуя, никаких иных справок и подтверждений, кроме личного заявления: “Хочу быть на передовых…””.
В чём дело?
Наверно, в том, что я понимаю, как важно видеть впереди гигантскую перспективу. Путь и без акцента на неизвестности.
Плохо. За этими всё более частыми позывами отчитываться о прочтённом, боюсь, прячется беспомощность понять Минаева.
Ужас. Паника в Москве 16 октября 1941 года. И – неизвестность:
“…она [Нина] поняла, что существует отдельно от этой смуты и этого кровавого праздника, она смотрит на него ясными и весёлыми глазами, пытаясь понять, что же будет дальше…”.
И последняя глава. 1915 год. Тот, помните? – отшельник-неудачник Матвей.
“…всем хотелось уже доехать, добраться до этой чёртовой Галиции, увидеть врага, ощутить первый страх, окунуться с головой в это будущее, в эту неизвестность…”.
Всё – повторяется.
“…ему до дрожи хотелось увидеть новые места, новые земли, невиданное им до сего дня пространство”.
И тут, как и с Ниной (вернувшейся из Москвы в тыл) всё спущено на тормозах. Матвей стал в армии хлебопёком, выжил, приехал через полвека раз в Москву на внука посмотреть, уехал и умер.
А Минаев – надо всем.
Теперь я могу подвести итог. И я в растерянности: кончил ли Минаев свой роман. Он его написал так калейдоскопично и кончил концом 50-х годов, что вполне может и продолжить ещё на 50-60 лет. Дело в том, что пока Минаев явно съехал. Начинал такой экзотикой (забальзамировать труп любимой, переплыть Ла Манш даже и не из-за любви)… А кончил чем? Ниной, рыпнувшейся было на фронт в 41-м и… вернувшейся в тыл и хлебопёком на войне 15-го, пришедшим посмотреть на внука в конце 50-х. Пшиком кончил. И всегда пшиком кончал, собственно. – Вдруг он в будущем романе, доведя действие до XXI столетия, опять воспарит? Как вначале романного века ХХ… Когда у всех “было ожидание чуда”… От России.
Тогда – один художественный смысл (если роман продолжит).
А если нет? Тогда – другой.
И какой?
Импрессионистский.
Я считаю что универсальный художественный смысл импрессионизма – воспевать абы какую жизнь как счастье в условиях даже и ужасных (Клод Моне, например, голодал).
Смею предположить, что в Минаеве лишь подсознание знало это. Оно и спускало на тормозах залёты сознания изображать исключительное (бальзамировать, переплыть Ла Манш, чуять пассионарность эпохи: деятелей революции… или идейных еврейских погромщиков… или выдумщиков-следователей сталинщины).
Даня тут самый главный герой. Можно было б ждать, что его психология будет прослежена подробно. – Нет. Большевиком (беспартийным) он стал вдруг, а дальше – ни тпру, ни ну. Что его держало от вступления в партию? Причём с самого начала революции, когда она себя ещё не опозорила сталинскими репрессиями. – Не известно. Высоко взлетевший его брат, Миля, показан лишь пунктирно. – Даня же сделан… снабженцем. Каким-то Акакием Акакиевичем советским. Которого за то аж не тронули репрессии. Это как низы общества (всякие проститутки) у Ренуара.
Все главы как-то оборваны чуть не на полуслове. Как абы какая композиция у Дега.
Вот самый-самый конец романа: краткий наезд Матвея в Москву:
“…он так быстро уехал, потому что у него совсем нет денег на эту их Москву, и хотела что-то сказать, ну хоть что-то сказать, но постеснялась…
Позднее на месте их дома поставили памятник Энгельсу. Сейчас в Москве вообще мало кто знает, кто это такой. Какой-то мужик в пиджаке, вот и всё”.
А почему я был в таком восторге от чтения, я понял. Только, чтоб понять вам, читатель, надо знать меня. Я – в восторге от угрюмой из-за скуки Этого мира ницшеанской метафизики. Этого лишь мыслимого Надвременья, Абсурда, Апричинности. Принципиально недостижимых (в пику христианскому тому свету). На этом свете от этого всего есть всего лишь… — Лучше цитатой:
“…странное облегчение смерти, ведь когда говорят, человек хочет жить вечно, это ведь не значит, что он хочет бесконечно, то есть жить долго, повторять всё снова и снова, правда же, нет, он хочет жить не бессмысленно, продлевая одно и то же, то есть не ради цифр, не ради просто вот такого, знаете, спортивного достижения, голой статистики, это совсем не нужно, увы, вечность – это качество только одной секунды, это такой крошечный абсолют…”.
Так вот в этой ценности мига у ницшеанства есть общее с импрессионизмом, тоже – от невзгод – ценящим то же, ускользающее. В абы какой жизни. Потому и абы, что миг.
И… чувствуете в цитате этот “метафизический поток”, где только запятые из всех знаков препинания.
Молодец, Минаев.
НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ