Цветонапряжение Игоря Тарасевича. Главы из романа «Шут»
10.12.2020
/
Редакция
Игорь Павлович
ТАРАСЕВИЧ
Родился в 1951 году в Москве. Окончил Литературный институт. Автор 25 книг, в том числе романов «Пилот и Матрена», «Императрица Лулу», «Освобождение. Миллениум», «Влюбленный дельфин», четырех сборников рассказов, документальной повести, пяти книг стихотворений, многочисленных пьес и сценариев. Игорь Тарасевич – личность многогранно-творческая. Сыграл более 40 ролей в кино как актер. В Доме кино проходила его первая персональная выставка живописи.
Предлагаем здесь начало его нового романа «Шут», репродукции нескольких картин, а также эссе крупнейшего нашего сценографа театра и кино (а теперь и кинорежиссера) Бориса Бланка – о живописных работах Игоря Тарасевича.
Борис Бланк об Игоре Тарасевиче
Борис Бланк
Судьба. Вот ведь как странно бывает — далеко не многих Создатель наделяет таким даром, каким наделил Игоря Тарасевича. Даром разносторонним, с мощным образным мышлением, литературной прозорливостью, сочностью действа, поразительно счастливым чувством цвета в живописи. Вот сколькими достоинства наделил Создатель Игоря Тарасевича.
Когда я читал его романы, особенно «Шут» и «Неистощимая», я был совершенно потрясен удивительным чувством мощной российской среды, плодотворящей, созидающей и убивающей, противоречивой, порой безумно страшной, с пророческими откровениями, высотой чувств и в то же время неистощимой в своей поразительной созидательной работе.
Первая выставка живописи, которая демонстрировалась в Белом зале Союза кинематографистов России, оказалась полной неожиданностью для тех, кто знаком с литературными работами Игоря Тарасевича. Трагически-радостное чувство цвета. Цвет у Игоря неразмельченный, он наложен крупными пластами, эти пласты взаимодействуют друг с другом, создавая удивительное цветонапряжение. Оно меня ошеломило своими радостными открытиями, смелостью, отвагой и я бы сказал бесшабашностью. И в то же время, так же, как и в литературных произведениях Игоря, этот яркий радостный напряженный цвет почему-то вызывая в начале улыбку, вдруг начинает проникать в тебя какой-то трагической нотой.
Удивительно еще и то, что Игорь Тарасевич – человек в жизни нелюдимый, скептический, стеснительный, не претендующий в беседе на мощные афористические откровения, в своих произведениях оказывается провидцем, пахарем, перемалывающим мощные пласты земной основы с ее радостями и неизбывными драмами.
Я жду, когда этот поразительно одаренный человек найдет своего настоящего читателя и своего зрителя, свой широкий круг признательных ему людей.
Народный художник Российской Федерации
Картины Игоря Тарасевича
(подборка)
—
Игорь Тарасевич[1]
Ш У Т
подлинные и достоверные хроники времен государя
Петра Федоровича
Не начный блажен, а скончавый.
Глава I. Мое дворянское происхождение. Музы’ка закорючками. Падучая и таланты мои в отеческом доме. Шестиструнки cупротив семиструнок. Мечтания о вольном соколе. Смерть родителя моего от вишневой настойки. Знакомство с волком. Великий Обратан Тимофей Васильевич. Отъезд мой в столицу город Санкт-Петерсберг.
Отец мой, Павел Петров по прозванию Карамышев, владелец шестнадцати душ в Костромской губернии и двухсот десятин пахотной земли, на которой не могла соответственно возрастать ни пшеница, ни гречиха, а единственно, и то – разве сам-друг, оказывала урожай, помимо льна, только что озимая рожь, обладал еще и не в пример крохотной, десятин в сорок, березовой рощею, где я и проводил большую часть своего времени, свободного от занятий музы’кой – тем предметом искусств, которому увлеченно предавался отец. От отца отменно навострился я играть на шестиструнной кифаре – без нот, что однажды весьма удивило моего господина, когда они изволили предложить мне исполнить сочинение некоего австрияка, сочинения, изображенного в виде закорючек, черточек, кружочков и палочек, что высыпаны оказывалися, ровно бы горох на лущильную доску, на несколько прямых линий, проведенных по листу бумаги, видимо, изрядно твердою рукою писца – линии, почти нигде не дрожучи и не сворачивая в сторону, сохраняли однажды принятую меж собою дистанцию. А в те поры изъявление музы‘ки каким иным способом запечатлеть не оказывалось возможным, веселые господа, чего я не могши взять в разумение, от батюшки будучи навостренным к игре без оных и прочих крючков. Тогда, видя мое недоумение пред записанною закорючками музы’кой, господин мой захохотали, тут же под согласный хохот генералов оную бумагу с закорючками изволили порвать и, сверх того, растоптать и совершенно справедливо выразились в том смысле, что упомянутый изобразитель закорючек всего лишь подлый австрияк и вовсе не стоит стараний Нарцисса, коль скоро Нарцисс превзошел австрияка по всем статьям: австрияк не мог играть без бумажных крючков и закорючек, а Нарцисс – завсегда может. Also! Natürlich![2]
Нарцисс, веселые господа, это я самый и есть, понеже что от рождения прозываючись Иваном сыном Павловым, получил я от моего господина имя греческого бога, превращенного в прекрасный цветок. Тако вот мы оба – и я, и мой господин – согласно полагали, что человек, извлекающий чарующие душу звуки из кифарных струн, есть прекрасный цветок в самой действительной жизни. Also! Natürlich!
– Давай камаринскую! – это сейчас мне кричат в кабаке.
И – кружкою-то глиняною об пол! Осколки брызнули – каждая блеском по сту карат!
– Гул-ляй!
А прежде, при моем господине было:
– Ich befehle dir, essen, trinken und fröhlich sein![3]
Тако вот оно хорошо.
Я тут выразил, что извлекающий чарующие звуки есть цветок и даже – более того – человек.
Кстати тут изъяснить вам, веселые господа, что, хотя отец мой, имеючи людей шестнадцать душ и двести десятин земли, мог считаться не более чем нищим и, сколь я себя помню, одевался ровно как подлый мужик, разве что иной раз натянет кунтуш[4], а то большею частью все оказывался в бязевом халате, а зимою – в черном дубленом тулупе поверх халата, – надобно, значится, изъяснить, что отец мой, бывши прапорщиком в отставке Волынского мушкатерского полка, то есть, офицером по званию, являлся, как русский офицер, дворянином[5]. Мой отец дворянин, а кем же тогда выхожу я, веселые господа?
Матери своей я в нежном возрасте своем никогда не знал, только что по истечению времени обрел я матушку свою, но об том речь впереди, веселые господа. А в те поры, беря в разумение, что от отцовского дома ближе нескольких верст дистанции вообще никаких, помимо крестьянок, женщин не обреталося, да и с господскими которыми семьями, что являли себя протяженнее нескольких тех верст, отец никакой дружбы никогда не водил, позволительно ли было мне в те поры нежной своей юности предположить, что произошел я от подлой крестьянки?
Куда позжее, уже при господине моем, получил я в Герольдии удостоверение, что к сугубому принадлежу дворянству, тут и офицерский патент родителя не занадобился, тем более, что не только самый патент, но и дворянские грамоты, как и вольная моя, как и завещание, как и прочие иные бумаги не смогли в должный к тому миг отыскаться в пребывании. Вотще! Вотще!
Но от господина моего я теперь дворянин, хотя и успел за истовую службу свою вытерпеть к себе насмешек об том и смешков довольное число. Also! Natürlich!
Понеже лучшее брать в разумение, будто бы я появился на свет вовсе без матери, как иной греческий или римский бог, как Аполлон – тоже, как и я сам, извлекающий чудные звуки из кифары. Батюшкою Аполлону точно оказываются сами что ни есть Зевес – Господи, прости меня, грешного! – они, Зевес, то есть, вообще прародители решительно всех греческих богов, понеже исключительно злы выступали по женской части, а про матушку Аполлонову ничто не доносит предание, зато про кифару сугубо известно и определенно: играл Аполлон на кифаре, точно – играл.
Шестиструнки, числом четыре штуки, батюшка вывезли из Смоленской губернии, где стоял тогда полк и где оказывалось несметное число жидов и поляков, играющих на скрыпках и кифарах. Супротив русской семиструнной кифары шестиструнки не в пример выходят способнее, веселые господа, понеже семиструнные кифары требуют особого строя музы’ки, а оные шестиструнки запростее строятся. Так же и в рассуждении грифа, ежели который нежный юноша, не вошед еще в размер ладони и пальцев по соответствию, исполняет кифарную игру, ему ставить препоны по шестиструнному грифу куда ловчее!
Батюшка, перенимая шестиструнную-то игру, служил, пока по решительному нездоровью не вышел в отставку. Нездоровье родителя моего выражалось в столь неумеренном потреблении напитков, что это оказывалось, по всему вероятию, просто помимо возможности и даже помешало исполнению службы! Сколько они выпили на моих только глазах, даже вы не можете себе представить, веселые господа. Что ж тогда выходило в самой, что ни на есть, его нежной младости? А понеже родитель мой или находились пьяны, или играли на кифаре, или, что не в особливости, а даже почти завсегда случалось – и играли, и пили одновременно, воспитала меня крестьянка Аксинья прозванием Полеванова, она же – по владетельному малолюдству родителя – оказывалась ему кухаркой, горничной, ключницей и наложницей. Да и у той не часто доставало на меня воспитания в достаточном для того протяжении времени, что ей обязывалось вести все поместье и имение Карамышевых. Нетрудно взять в разумение, что к шестнадцати годам я почти не умел читать и писать, зато знал на память неизъяснимое число самых распрекрасных песен, отдохновение дарующих и усладу.
Но вотще, веселые господа! Вотще!
Что же до березняка на берегу Ветлуги, то и до сей поры, веселые господа, у меня пред взором вытянутые вверх, к солнышку, чуть наклоненные березовые стволы, поутру розового изъявления цвета, ровно бы снятое молоко, – стволы, слепящие глаз, вбирающие в себя утренний свет, для того, чтобы отдавать его ввечеру белеть в совершенной уже темноте ночной. Глядючи на ночные березы, предавался я мечтам, веселые господа, пустым предававшися я мечтам: представлялося мне, что я вовсе не я, незаконнорожденный Ивашка Карамышев, а вольный сокол, что летает днем над кудрявыми верхушками деревьев, над лугами и полями, напившийся крови сокол, теперь же севший на ветку отдохнуть до завтрашнего Божьего дня. А днем, лёжучи ничком и руки раскинувши на зеленом травяном ковре и устремивши ввысь взор свой, я мечтал, что вот, я в сей миг самый и производил полет свой, раскинувши крылья и выглядывая добычу, чтобы скогтить оную и тотчас растерзать клювом! Also! Natürlich!.. Natürlich! Natürlich!
Ветер шевелил надо мною светлую кружевную листву, деревья, кажется, оказывались уже не надо мною, а подо мной, словно бы взаправду я летел в те поры, веселые господа!
К скорому времени, мне, как только что изъяснил я, пошел семнадцатый год, и в сей год родитель мой от вишневой наливки скоропостижно помре. Допрежь они употребляли исключительно анисовую, кою Аксинья весьма прекрасно изготовляла из зерен тминной травы, а еще яблочную водицу из падалицы изготовляла искусно – я тут давеча выразил, что землица наша не производила ничего опричь ржи и льна, так нет! Нету! Производила исправно еще и зеленые яблоки; яблоневый сад стоял возле дома, что руку мог я протянуть из окна да и сорвать кисло-сладкое, якобы уже загодя винное яблочко – до сей поры родитель употребляли, значится, исключительно анисовую, а тут вдруг, не разобравши, выпили вишневой, чрез это все и произошло.
Батюшка вдруг оказалися весь из себя синий, синюшный, ровно бы бычий пузырь с кровью, и, уронивши стакан, изволили рухнуть ничком на пол, причем кифару – оную родитель мой держали в шуйце, а стакан держали, соответственно, в деснице – кифару они, падаючи, подмяли под себя, что гриф надломил верхнюю деку, струны лопнули, исторгнувши последний свой вопль и стон, ровно бы самый, что ни на есть, замечательный мажоровый аккорд.
– Дримммм!
Отменная, кстати сказать, оказывалась та кифара – и по чистоте звука гораздо способная, нежели чем моя теперешняя, и по виду наружности куда более отрадная: что пущены по верхней деке инкрустации темно-вишневого и светло-ясеневого выражений цветов, инкрустации, сходные с паркетовыми узорами в комнатах моего господина; однажды выложенный узор вдругорядь никому не можно повторить – так и с песнею бывает: скончав одну, тут же затяни ее же, так это совершенно новая песнь оказывается, веселые господа!
Я свое протяженье времени проводил значительною частью в роще – сидючи на поваленном стволе, изображал «Я рассею, молода-младенька…», или «Я в деревне живал, По роще гулял, По роще, по роще, по роще гулял!..», или же, если вечером случалось – «Уж девица-красавица постелюшку стлала…», а то и «Как ни вечор ли молода Я хмельнешенька была…» – весьма способные к настроению песни, однако же вскорости по смерти родителя оказалося мне не до игрищ и забав. Понеже еще при отпевании я, будучи малолетним вьюношею и не знаючи, как же мне далее жить на свете, поклонился за советом Пантелею Иванову по прозванию Будову – дьячку храма Покрова Божией Матери – храма, что покойный батюшка не то, что не езживали, как установлено каноном, по каждому воскресному дню, а даже в иной год и вообще ни разу не захаживали, дьячок же еще в малолетство мое было принялся к нам ходить, научавши меня грамоте по Псалтыри, но был изгнан батюшкою – батюшка заподозрили, что дьячок до Аксиньи имеет свое намерение.
Зато батюшка изволили однажды еще при собственной жизни мне сообщить, что якобы мы, Карамышевы, приходимся прямыми потомками татарскому наместнику Кара-мурзе, что вышед к Ивану IY Васильевичу из Золотой Орды, прозывавшемуся за черные волоса Воронцом, и понеже знатного являвляемся рода, состоятши в родстве с самими графами Воронцовыми. При словах «графы Воронцовы» родитель мой поднялися на дрожамших ногах, нечувствительно распахнувши при том халат и открывши те места свои, что открывали они обычно только пред Аксиньей.
— С-со-со-ответствуй! – выразили в адамовом виде родитель мой, не выпускавши из шуйцы кифару, а кривой палец десницы своей поднявши к небу, для чего даже изволили прежде стакан поставить на поставец. – Ежели… Так что… Раз-зумей, брат! Понял? Я тебе… вольную на-пи-шу… И в полк!.. Ежели… В полк!.. Спррава по три! Марш!
Тут батюшка попытались губами изобразить трубный сигнал «к атаке» – Ту-ту’! Ту-ру-ту’! Ту-ту’! Ту-ру-ту’! Ту-ру-ту’-ту, ту-ру-ту’! – сигнал, позднейше не раз слышанный мною в городе Ораниенбоме от моего господина, самый что ни на есть любимый их сигнал! Веселые звуки! Батюшка, значится, попыталися было изобразить сигнал, но вместо сигнала изволили вовсе даже не губами издать сугубый трубный звук и плюхнуться вновь на кровать. За год до смерти их случилось.
Тако вот дьячок отправил к графам Воронцовым манифест о батюшкиной кончине и о вопрошении указаний к дальнейшей нашей жизни. Самое оказывалось начало 61-го году по времени. А в те поры Дворянская опека объявила об отыскании наследника батюшкина, хотя я самый обретался тут Карамышевым Иваном Павловым. Вотще! Вотще!
Ни признания батюшкина меня собственным сыном, ни «вольной» моей – никаких бумаг, как я уж доводил вам известие, непосредственно никак не отыскалося, но что я с рождения помню себя Иваном Павловым, самым что ни на есть Иваном Павловым по прозванию Карамышевым, и воспитание я получил неотменно господское – спал до полудня, а восставши ото сна, только что стоны из кифары извлекал на душевную радость.
Еще – кстати тут вам изъяснить, веселые господа, – умею я замечательно выражать звуки на разные птичьи голоса, могу петухом кричать, могу свистать щеглом или же петь соловьем так способно, что не отличить никак от самого щегла и самого что ни на есть соловья, и еще, понеже который человек нечто выразит – любое, что ему угодно в сей миг – так я могу повторить совершенно однообразно, и тоже отличить не окажется никакой к тому возможности. Also! Natürlich!
Способности свои к перениманию голосов получил я с шестилетннего возраста – чрез падучую болезнь. Так взял я в разумение, что через падучую, а больше никак невозможно и счесть. В те поры батюшка, пребывая в игреливом настроении, изволили гонять Аксинью по дому трофейной турецкою саблей, изображаючи экзерцицею своей сраженье с турками, а я, слушая стуки упадающих всяких предметов, очень сильно испугался – помимо возможности – и тоже упал, упал прямо батюшке под ноги, когда они с лестницы-то изволили сходить вниз. Будь я подносом, чашкою или же какой другой частью столового прибора, я бы тут же закатился бы под самую лестницу и не попался бы батюшке на глаза. Но вотще! Вотще!
– Ты-ы! – страшным криком изъяснили батюшка, заводя над головою саблю. – Вы-ы-ро-док! Пшел, байстрюк!
Я и попытался было покатиться прочь, ан вместо того, рассказывают, забился в падучей; из ротика у меня нечувствительно показалася пена, язык ввалился, еще миг единый, и проглотил бы я язык свой и помер бы нежным младенцем. Но батюшку произосшедшее временно ввело в рассудок. Они, ко мне нагнувшись, саблею разжали мне зубы – шрам от угла рта до правой скулы с тех именно пор у меня, веселые господа, с самых что ни на есть младенческих годов!
И как в другорядь батюшка изволили вновь гонять Аксинью, от страха залез я в сундук, что под образами стоял в горнице, и крышку-то за собою опустил. В сундуке пахло елеем и пылью, и немедля же я почал задыхаться от лежащего в сундуке батюшкинова парадного мундира и ощутивши ужасную тяжесть в затылке, что с самого что ни на есть первого раза и до поры служила у меня предвестником приступа падучей. И сей же миг вдарился бы я в падучую, когда б Бог не навел: разве что только с Божьей воли я вдруг помимо себя заревел из сундука батюшкиным басом – а оказывалось мне, веселые господа, как уж изъяснял я, только шесть годков – заревел басом, ну, ровно самый что ни есть батюшка:
– Ззарррублю! Проклятая шлюха!
Аксинья ажно заметалася с шуйцей на одесную, а с одесной на шуйцую, не понимаючи, куда бежать – со всех сторон, получается, батюшка ее гнали, со всех сторон. А у меня боль в затылке – рраз! – скончалась тут же вся! Нет! Нету падучей! С тех пор падучая, однажды вызвавши во мне талант несказанный, оным же талантом исправно завсегда излечивалася!
А еще падучая, вызванная страхом, особливо же сильным страхом тако же излечивается не в пример способно. Как-то – годов мне оказывалось девять или десять, уж я давно мог на кифаре-то – аккорды многие умел, разве что пальцы еще на грифе никак снизу не доставали до басов, так я с них звуки извлекал посредством большого пальца сверху грифа – тако вот оно хорошо!
Годов, значится, в десять случилося. Сидючи в роще на поваленной березе, я изображал, как сейчас помню, «Селезня».
Раскасатый мой селезень,
Ой ли, ой ляли, селезень.
Да где же ты был, пробывал,
Ой ли, ой ляли, пробывал?..
И вдруг роща стихнула вся. То есть, ветер, как и по сей миг, шевелил верхушками берез, листья, посылавши переменчивые блики свои, трепетали так же на ветвях, и трава у ног шелестела, но я более не слышал звука; взявши резкий аккорд, прозвучал он в совершеннейшей, в самой что ни на есть полной тишине. Мне в разумение страх вошел, ажно спина взмокла и руки почали дрожать, не слушаючись. Надо было б побежать мне домой, но вотще! Вотще! Понеже ноги не могли в те поры слушать меня. Чуял я нечто, приближение к себе пока еще несказанного чуял. Затылок будто бы кто взял в огромную ладонь и почал давить, веселые господа. Вот-вот я вдарился бы оземь. И тут он возник предо мною – волк.
Соткался окаянный разве из воздуха, понеже, каким манером подошед да откудова – я не взял в разумение. Рраз! И вот он стоит.
Не могши ни перекреститься, ни шелохнуться, я уставился на него недвижно, разве что нижняя челюсть дрожала у меня, зубы выбивали мелкую дробь об зубы же, но голова вдруг вычистилась довольно; голова у меня оказывалась ясная, ровно бы в сей миг я на волчьем языке провыл ему его высокие и протяжные миноровые воя, а он понял и признал своего.
Близко-близко поставленные глаза его смотрели на меня, не мигаючи, только что бровки над глазами двигались, ровно бы жили на волчьем лике сами по себе; бровки двигались и вдруг – застыли. В короткой самой от себя дистанции видел я черный пористый нос; в одной из ноздринок блестела капля, и самый нос его блестел, ровно бы навощенный сапог. Прямо под взглядом у меня оказывались толстые прутики усинок, торчамших возле носа – как бы несколько кифарных струн или же каких тонких булавок воткнули ему в сей миг, и тут же увидел я пред собою торчащие острые уши – рыжеватые, покрытые рыжего изъявления цвета пухом; точно таким пухом покрыты оказывалися уши у батюшки моего. И сам он – то есть, не батюшка, а волк – сам он в короткой дистанции оказывался куда более рыж, нежели чем сер, но серое изъявление цвета чудесным образом совершенно оказывалося основательнее рыжего, понеже издали волк выглядывал серым с подпалиной.
В январе волки зарезали у нас кобылу с жеребенком; в сей миг мне не приходилось ждать от него ничего, помимо скорой погибели. Я не боялся смерти в те поры, веселые господа, нет, не боялся. Жалковал об кифаре батюшкиной – помстилося мне, что, меня зарезавши, он непременно разгрызет и кифару – так-то она оказывалась хороша, не в пример способна на все лады и струны, подружка моя милая!
Тако вот я все сидел недвижно, а он вдруг вывалил из пасти длинный и острый же, как и уши, язык и задышал языком на манер собаки. Повеяло на меня из пасти мражистым духом. Тут я и глаза смежил, приуготовляясь помереть. А отверзши глаза, волк пропал, что не оказывалось его вовсе! И тут же, давно сдерживаемые в порыве своем, зашумевши вновь березы, листья заблестели уж не мертвым, а живым блеском, вновь самым что ни на есть мягким, ласковым ковром простерлася предо мною трава. Я, поднявшись со ствола, не чуял ни рук, ни ног, но необычайную легкость ощущал во всем теле. И легка, способна к мыслям оказалась вся голова.
И в те поры впервые я решил впредь писаться не Карамышевым, а Волковым. Но никому о том своем решении не сказывал, а затаился. Так что Карамышев тож – так-то дьячок меня поименовал, отписываючи Воронцовым.
Нынче я очень прекрасно беру в разумение – это совершеннейшая оказалась удача, что от графов Воронцовых по протяженью времени всего-то четырех с половиной месяцев после отправки дьячкова манифеста прибыли к нам Тимофей Васильевич. А тако вот нас уже собрались от Дворянской Опеки отписывать к Худобиным – соседям, что помещалиись дальше, вниз по Ветлуге, аккурат за рощею. Михайла Худобин выразил свое право на батюшкино достоянье, понеже моя бабка и матушка Худобина выходили, вишь ты, троюродными сестрами промеж собой. Худобин и межу – по ихнему-то если считать – еще при батюшкином существовании требовал перенесть чуть не до левых наших соседей Назарьевых – Александра Андреевича и Серафимы Ивановны, и межевщики государыневы, оказалось после смерти батюшки, держали его, Худобина, руку, а как они могли бы держать нашу руку, когда в имении вовсе не оказывается хозяина и после батюшки никаких средств так же не оказывалось для ихнего прохладу? Вотще! Вотще!
А Тимофей Васильевич сразу все по-самолучшему и рассудили. Прибыть они изволили в самый что ни на есть дождик, проще сказать – в самый первый весенний ливень.
Въехала на двор скрозь вечно распахнутые наши ворота, грязь разбрызгивая под потоками небесной влаги, въехала карета парою, отменная карета, графская корона на дверце в те поры – темень же разлилася от ливня великая, рассмотреть не оказывалось никакой возможности, да и в следующее время никак неможно оказывалось ее рассмотреть – корона не виднелась скрозь ливень, но нечувствительно присутствовала, ровно бы осеняя гостя нашего своим величием даже в непогоду. Тако вот у меня сердце и прыгнуло в груди, как только въехала та карета – карета Тимофея Васильевича; подумавши, что это сами графы Воронцовы приехали к нам, закричал я тогда, в голос закричал – без слов, от чувств все слова остались втуне; в окошко углядел карету и закричал:
– Ааааааааааа! Аааааааааа! Аааааааааа!
Аксинья выскочила из коморы[6], где в сей миг находилась по хозяйству, в одной разве что полотняной сорочке выскочила, что груди ее заплескались в распахнутом вороте, и выразила:
– Господи! Еще разве что случилося? Господи, худо ребенку! Худо!
– Ввв.., – я мог только что пальцем показать на окно, посиливаясь воспроизвести имя «Воронцов». Вот приехали графы, и оказываюсь я от них в сей же миг офицером, ровно как батюшка – все по батюшкиному слову оказывается в сей миг, в сей же самый миг единый, веселые господа! Но нет! Нету! Вотще! Вотще!
Сидевший на левой лошади форейтор, сбросивши с себя рогожку, коей укрывался от дождя, спрыгнул в лужу, – на запятках кареты по неизвестной причине каретного не наблюдалося лакея, только что кучер – тоже в рогожке – застыл на передке – самое, на взгляд, гипсовое изваяние, коих я впоследствии бессчетно перевидал в регулярном парке у своего господина. Форейтор, значится, подбежал к дверце и с поклоном, распахнувши ее и шляпу снявши, застыл. Потоки воды скатывались с его затылка прямо за ворот ливреи.
Показался ботфорт с серебряной пряжкою, тут же над ним из кареты просунулися руки и развернули над оным ботфортом свежую рогожку. И явилися к нам под рогожкою Тимофей Васильевич, вежеватый сам собою господин – ни слова не сказавши и не снявши ни сапог, ни кафтана с голубцами[7], ни треуголки – углы ее чуть свисали с обеих сторон, ровно бы уши гончей собаки – не снявши, значится, треуголки, – прямо так они изволили, страшно топоча и грязь оставляя на половицах, проследовать в родительский кабинет, в оном остановилися прямо посередке и указали пальцем на высокое зеркало, забранное черным платом – по смерти батюшки прошло, как изъяснял я, уж более четырех месяцев, но мы естественно все пребывали в горькой печали по сию пору, тем более, что и Худобин никакой отрады сердцу никак не давал – ежедневными своими наездами и руганью непотребной.
Тако вот Тимофей Васильевич, ровно самый что ни на есть Зевес, пальцем изволили указать на зеркало, даром что ни слова, значится, не произнесши – но мы, – а с нами еще и Тимофея Васильевича лакей Жак, все не выпускающий рогожку из рук, – мы, в дверях стоючи, распрекрасно поняли. Аксинья потянулась вверх – зеркало высоко висело – Аксинья сдернула плат и с перепугу сунула его себе за пазуху.
Кстати вам тут изъяснить, веселые господа, зеркало оное от батюшки еще при жизни его оказывалось разбитым – батюшка изволили десницей своею в самую середку оного зеркала ударить кулаком, не вынесши лика своего, в зеркале оном отображаемом. Тако вот при разбитом зеркале мы и проводили жизнь свою, покамест Аксинья, значится, не сдернула с него черный плат и не сунула его к себе за пазуху, пред Тимофеем Васильевичем стоючи. Also! Natürlich!..
Тут Тимофей Васильевич, оглядывая Аксинью, впервые выразили:
– Гм…
И как они изволили произнесть это “гм”, невыразимою радостию сердце наполнилось у меня. Невыразимою! Тимофей Васильевич рукою уж помавали от себя – прочь, дескать, подите все, так я, от чувств побегши к себе в комнату, кифару схватил и огненно, с коленцами, изобразил:
Сила войская, драгуны царя белого,
Царя белого драгуны,
Петра Первого,
Петра Первого драгуны
Во поход пошли…
Из любимых батюшкиных была, изображаемая в самый что ни на есть восторженный миг ихнего блаженства да ихней тоски!
Тако вот ушла печаль! Нет печали! Нету! Скончалась! И невыразимо понял я, что и в самом деле оно тако вот оказывается, понеже что двери все, скрозь которые я пробежал к себе, оказалися полностью, то есть, нараспашку, и, изображаючи у себя “Сила войская…”, я мог наблюдать, как Тимофей Васильевич, все еще не снявши ни кафтана, ни треуголки, только что распустивши пояс и панталоны да исподнее бросивши на голенища, обратает нашу Аксинью, ровно бы самый что ни на есть Зевес. Тако вот он от души засаживал, что Аксинья, пред круглым батюшкиным столом согнувшися крюком, а грудью на столешницу налегши, вынуждена была в голос кричать от полного счастья; тако вот, тако вот, значится, мы дуэтом и запели-заголосили с нею, встречаючи новую жизнь, новую животочную влагу. Also! Natürlich!.. Natürlich! Natürlich! Natürlich!
Петра Первого драгуны во-по-ход-пошли,
Во поход пошли драгуны со-зна-ме-на-ми,
Со знаменами драгуны, с ба-ра-ба-на-ми,
С барабанами драгуны, с му-зы-кан-та-ми…
А после, как ливень-то скончался, Тимофей Васильевич повелеть изволили общий трубить сбор людишек да на оном и объявили себя – как он есть первейший помощник самих графов Воронцовых управителя Кузьмы Кузьмина Твердогло, Тимофей Васильев Гундобин, и выше их, Тимофея Васильевича, в сей миг на всем-то белом свете никого не оказывается, только что матушка-императрица Елисавета Петровна!
А понеже Тимофей Васильевич оказались по женской части никому не в пример преизрядно злы – ну, ровно Зевес, чистый Зевес! – и обратывали каждую бабу или которую девку, ему на пути попадавшуюся, впредь я для себя его поименовал Великим Обратаном. Не каждый, знать, на белом-то свете Великий Обратан, веселые господа, – нет, не каждый.
Тако вот людишки все выстроились рядком пред крыльцом, ни дрогнут, ни шелохнут, а Тимофей Васильевич изволили произвесть смотр с крыльца, ровно бы какой генерал, а Жак при них сзаду находимшися, как бы адъютант. Помнится мне это, веселые господа! Помнится!
Форейтор к тому времени уж выпряг лошадей и водил их на лугу – левадки-то не оказывалось у батюшки, не завели они как-то, на лугу обычно и выводили, так форейтор как есть все понял без распросов и повел. Ливень, случился ведь только что, сей миг, кажется, случился ливень, понеже от крупов лошадей и от самого форейтора явственный поднимался пар: вестимо дело – вода к воде; пар поднимался, ровно бы стараяся догнать по вычистившемуся небу пролетевший ливень; крупы лошадиные блестели на солнышке, роща – дальше, по взгляду, – блестела изумрудным изъявлением цвета – зеленя уж могли набирать силу и цвет, а еще дальше голубого изъявления цвета небо сливалось с голубого же изъявления цвета Ветлугой, ажно мержилось – речка текет по самым что ни на есть небесам. А здесь, на крыльце, Тимофей Васильевич сверкал кубовым[8] своим кафтаном да камзолом краповым – ну, чисто темное грозовое облако к нам на крыльцо спустилось в сей миг. У, ежели гроза! У! А красного, ажно багрового изъявления цвета лик, кой имел Тимофей Васильевич, представлял в нам солнце красное – багровое солнце! Красного, багрового изявлений цветов солнце! Солнце! У! У!
Недвижимо солнце парило в туче, только что к Аленке Кашиной, внучке старика Кашина, сделали они было шаг с крыльца, да вернулися, понеже и с крыльца им вполне оказывалось способно Аленку рассмотреть. Тимофей Васильевич только ей пальцем такой изволили знак оказать – кругом, – дескать, повернись, девка, круг себя. Аленка, не понимаючи, чего от нее желают, поклонилась в пояс.
– Повернись, дура, – изъяснили тяжким басом Тимофей Васильевич.
И, помержилось, воздух задрожал, земля задрожала от его баса, ровно бы – позжее то мог я наблюдать – дрожит земля, как артиллерию в двойных запряжках везут на позиции войск.
– Ась? – прошептала Аленка почти неслышно, как со страху не обмочила ляжек-то, Бог весть; губы дрожали у нее и совсем стали, ну, чисто снег – белого-белого изъявления цвета. Но вотще! Вотще!
И в те поры, в сей миг решающий, самый Он, Бог, то есть, Он меня навел – понеже Тимофей Васильевич теперь вовсе молчали, я помимо себя вдруг возьми, да и вырази за спиною-то их:
– Повернись, дура. Вертайсь!
Тако вот произнесши – их, Тимофея Васильевича, басом, аккурат в полный тон и звук, желаючи способствовать. Жак, тот ажно вылупился на меня – как эдакое могло оказываться, а Тимофей Васильевич только что дважды головой своей помавал сверху вниз, якобы одобряя. Тут я возгордился собою неотменно. И внове ихним голосом изъясняю:
– Подь сюды! Да повертайсь, дура, вкруг себя!
И эдак – ну, помимо воли собственной, естество сыграло, куда ж, – помимо, говорю, помимо себя живот вперед выпятивши, надулся, ровно сам Тимофей Васильевич, и, кажется, ажно бо’льших размеров стал, чем пребывал от Бога и от родителя; счастье, Тимофей Васильевич сего последнего афронта моего не могли наблюдать – спиной стояли, а Жак, так тот, желаючи было тоже произнесть нечто, вовсе дар речи потерял, ровно бы его уменье изъясняться словами все ко мне перетекло, чтобы я за двоих говорил.
Я же внове уж не голосом Тимофея Васильевича, совсем в те поры разошедшися-разгулявшися, батюшку воспомнивши, но собственное разумение, как есть, потерятши и голосом батюшкиным выразил любимое его, батюшкино:
– Спр-рава по три! Марш!
Услышавши живой голос батюшкин, все на колени попадали, ажно грязь в стороны полетела – после дождя не просохла еще земля. Попадали и – лбами в землю. И Аленка, помедлив, тоже пред самым крыльцом бухнула головой об земь, подняла голову – вся оказалась в грязи – и лицо, и коса, и платок, и праздничный сарафан – не простой посконный, а кубовая крашенина, изъявлением цвета ровно бы у самого Тимофея Васильевича кафтан – во всей деревне более ни у кого подобного сарафана не оказывалось вовек, вот такая Аленка щепетуха! – сарафан, почитай, весь вышед в грязи. Тимофей Васильевич сморщившися, отвернулись и выразили:
– Фуй!
И я за ним выразил его голосом:
– Фуй!
Тут Тимофей Васильевич и объявили свою волю: всем идти на телегах к графам Воронцовым, в столицу город Санкт-Петерсберг, на новое место. Людишки наши вновь поклонилися до земли, и я не знаю, кто – один-одинешенек – истово попросил:
– Не погуби, батюшка! Не погуби!
Снизу, от земли, голос шел, ровно бы сама земля сейчас за себя просила. Но Тимофей Васильевич, услышавши голос сей, только выразили:
– Вотще!
И вместе с голосом Тимофея Васильевича я словцо затвердил навечно, веселые господа. Вотще! Вотще! Вотще!
Как и жизнь наша.
Тако вот изъяснили они «Вотще» и пальцем указали на Аленку, и Аксинья, поводя задом пробрушенным, задом, значится, поводя, ровно бы норовая кобыла, и ровно так же, будто кобыла, полуприседая – ну, разворотили ей Тимофей Васильевич причину-то, – урядливая[9] наша Аксинья повела Аленку отмывать от грязи.
Из души достал я тогда голос струн, веселые господа:
Веселая беседушка, где батюшка пьет,
Он пьет – не пьет, родимый мой,
За мной, младой, шлет,
А я, млада-младешенька, замешкалася….
За-меш-ка-ла-ся…
А я аккурат не замешкался! Не замешкался, тако вот представил себя.
—
Глава II. Неприятность с батюшкою в Костроме. Как я сманил от соловья соловьиху. Волшебный сон. Дура Аленка. Второй волшебный сон. Веселые похороны. Фриштюки из рукколы с горгонзолой. Первое явление ко мне княгини моей Катерины. На шпаге у благодетеля Кузьмы Кузьмича Твердогло. Сикурс посредством извержения семени. Зад княгини Катерины и мои таланты возле него.
По нищенству родителя моего я, помимо околотка, никаких положений мест не мог в детстве запечатлеть. Разве что Кострому – один-единственный раз, когда батюшка изволили поехать в присутственные места, из которых их, батюшку-то, за непотребный вид немедля и вывели под белы руки и вновь усадили в бричку. С тем мы и уехали в те поры, только что батюшка всю обратную дорогу выражались про костромских приказных в Присутствии оном – изволили приказных обкладывать в чистом поле на дороге. Но и тогда я каменных домов этажов в три целых не узрел в Костроме – нет, не узрел. Вотще! Вотще!
После уже, позжее, в столице – узрел я и в памяти запечатлел домы в два, а паче в три цельных этажов, ажно шапка падает, починавши глядеть. А уж самый Зимний дворец не в пример соответствует наружности, его аккурат скончали строительством, как мы явились в столицу. Зимний по красоты чрезвычайности оказывается наипервейший. И мой господин – так же они изволили полагать вместе со мною, так что мои таланты и здесь оказались въяви: полагал я об красоте Зимнего дворца согласно с моим господином и красоту потреблял точно на их взгляд. Also! Natürlich!.. Natürlich!
В той дороге из родительского гнезда в Санкт-Петерсберг сияли мне звезды ночные, посылаючи лучи, ровно бы руки свои протягивая ко мне под телегу в час ночлега, будто ласкали меня. Пел во тьме соловей, раскидывая коленца пред соловьихою.
– Пить! Пить! Фьюить! Тик-тик-тик-тик-тик, тики-так, аррррр!…
И я, отложивши кифару, вздумал отвечать ему:
– Пить! Пить! Пить! Фюить! Фьюить! Тиктиктиктиктиктик! Тики-так! Тики-так! Арррр!.. Арррр!.. Арррр!..
И – шуррр – раздалось в кустах – шорох ночной да шелест крыл, и скрозь ночь усмотрел я на кусте крохотное тельце птичье. Бог сподобил усмотреть, понеже звездный свет в глазу ее птичьем блеснул на миг единый. Соловей, а особливо самая соловьиха, внешнее выраженье являет уж в чрезвычайности незнатное, ровно подлый воробей. А как изъясняет себя, веселые господа! Also! Natürlich!
Тако вот сманил я от соловья соловьиху, переимчивым своим свистом сманил. Уж он, бедный, зашелся пеньем. А вотще! Вотще!
Соловьиха все «шуррхх», «шуррхх» крылами – дескать, вот я, вот я, здесь, милый певец, здесь, только возьми меня, возьми! И я уже с умыслом выразил вдругорядь:
– Тикитикитикитики! Так! Так! Так!
И он смолк предо мною, смолк, веселые господа! Тако вот любовь соловьиную внял я про себя и, кабы сам соловьем мог оказываться, обратал бы тую соловьиху! Перепел я живого соловья, талантами своими пересвистал, сманил от него подругу. Как он песнь скончал, я сам в себя засмеялся в ночи, и соловьиха – пырхх! – тут же исчезла прочь. И немедля сон сморил меня золотой, веселый сон, точно такой, как и вы оказываетесь веселыми, веселые господа!
Будто бы, значится, стою я, как есть, в простой одеже своей, в рубахе да портах, пред вещуньей-старухой, а та тканой черного изъявления цвета накидкою вся с головы до пят от взоров сокрыта, но будто бы взял я в разумение, что да, невидимая старуха вещия слова мне сейчас почнет изъяснять. И будто изъясняет она скрипучею речью, ровно бы валек со ржавой уключиной ходит в гнезде:
– Будешь равный царям, будешь царям оказывать жизнь либо смерть! Вот она, судьба твоя! А после… После…
Тут вдруг засмеялась, залилась старуха молодым звонким смехом, ровно нежное дитя, тяжкой еще работы не знавшее, и немедля я бросился к ней, схватил за черную ткань да и сбросил тую ткань на земь. И открылась мне как есть нагая юная дева, с кожею шелковою, с глазами василькового изъявления цвета, с грудями тяжкими, с горящими сосцами твердыми, с пупком глубоким да темным, будто бы низовой колодец, с пшеничною травою меж ног. А живот у девы остро вперед выходил – брюхатая та была месяце на седьмом самое малое, да что! паче же на восьмом или уж на девятом. Тако вот и далее я бросимшись, веселые господа, и, во сне помимо себя голыми руками брюхо налитое разорвал напополам и руками, по локоть окровавленными, вырвал из девы всего в крови неживого младенца, поднял оного младенца высоко над собою, и тут же оказался младенец сей чистого золота весь! И заголосил, закричал неживой золотой младец, ровно поросенок резуемый у нас на скотном дворе:
– Ииииииииииии! Иииииииииии! Иииииииииии!
Кстати вам тут изъяснить, веселые господа, что старуха-вещунья изъяснила мне во сне моем чудном, а того не изъяснила – ни подвигов ратных моих, в недалекой по времени дистанции следующих, подвигов во славу моего господина, ни любови скрозь нежность к деве Катарине, ни любови скрозь силу ко княгине Катерине, и трепета велия к Ней… к Ней… что то же самое имя не могши с перворазу и произнесть пред вами, веселые господа! Нет! Нету! Вотще! Вотще!
Тако вот того не изъяснила, что в железах окровавленных на ногах и руках окажуся я на соломе в темнице сырой, сам оказывая жизнь и смерть царям! Also! Natürlich!
Natürlich! Natürlich! Natürlich!
А в том чудном сне своем сам я, засмеявшися от счастья, на деву, прямо на разверстый и кровавый живот ее возлег, желаючи в сей же миг обратать ее – живую ли, мертвую, одно стало в те поры для меня, веселые господа! И тут же пробудился я счастливым, ровно бы в родителевском доме своем, с руками обеими на елде, источающей семя. И крик тот – «Иииииии! Ииииииии!» – все еще звенел в ушах у меня, но не печаля, а радуя. Но нет! Нету! Вотще! Вотще!
Все еще тихонько смеясь, поднял я взгляд свой, желая следить который бы птичий полет – вотще. Вотще!
Взглядом наткнулся я на белое во тьме, в ветвях надо мною, темнее темной под звездами ночи – темная белизна такого изъявления цвета оказывается, ежли мокрые холсты расстилают ночью возле реки. Поднялся я в те поры рассмотреть темную белизну эту и, рассмотревши, рукою потрогал. Это висела на березе Аленка в исподней рубахе. Еще я миг единый держал в руке своей ее холодную ногу – уж, знать, давно висела, но тут страх пронзил меня и всего захолодил, как есть, всего, от макушки до пяток. Что я – тут же взял я в разумение – что я теперь изъясню Тимофею Васильевичу?
И тут же в затылке у меня тяжкий гуд почал подниматься, подобно тяжелые роги гудут на звериный гон – так подходит проклятая падучая. В те поры не успел я пустить на помощь ни струны, ни переимчивое свое горло. Миг только держучи, значится, Аленку за ногу, только что подумал про Тимофея-то Васильевича, об ихнем гневе теперь про Аленку, и вдарился об земь. Того уж не помню, веселые господа! Помню только, как очнулся с рассветом на сырой траве, с затянутым платком ртом. И внове примержилося мне – как будто белые аленкины пятки под утренним теперь ветерком качались надо мною. Вотще! Сняли уж наши ее с березы.
Тако вот позапрошлый вечор еще, как люди заснули, а я все сидел с кифарою, она пришла ко мне под телегу. Бог не вдоумил меня тогда, а ведь она выразила, что решила, на погибель было мою решила с собою учинить. Не внял я тогда, не внял.
Сидел, значится, я сам-друг с кифарою своей, как она приползла на карачках – важно! После Великого Обратана Тимофея Васильевича оказывалась чисто пробрушенной[10], почитай, от причины до горла она.
– Ванечка, Ванечка… Суженый мой, Ванечка…– выразила она мне, голос у нее дрожал.
Скрозь темень ночную внове лицо Аленки белее рубахи ее светилось, словно пасятычек[11] кто набросил на нее сейчас. Also! Natürlich!.. Natürlich!
Кстати вам тут изъяснить, веселые господа, обещался я ей еще летошним годом, хотя Аленка выглядывала чуть коноплястая[12], обещался; недалеко до кончины батюшки и приключилось у нас в той же роще березовой, летошним, значится, годом, летним днем. Так же она пришла тогда, так же, сидючи, нагрывал я тогда для своего прохладу.
Под калиною, под малиною,
Под белым шатром, под лазоревым,
Спит, почивает добрый молодец…
Встала тогда она надо мною, помню я это, веселые господа! Помню! Помню, как, на свет глядючи, солнце сияло скрозь аленкин сарафан, золотом покрываючи благословенный пшеничный куст меж ног у нее – загодя это мне помержилось, понеже что никак, воля ваша, против солнца не мог я узреть волоса у нее под животом – скрозь сарафан, после лишь узрел, вскорости же, как случилось. Но ранее, чем ощутил я восстание чресел, мы с Аленкою тогда кинулись друг к другу. Помню, как сарафан-то я ей на голову бросил, почала она задыхаться под ним, на коленях стоючи, и помню, все не мог я попасть в причину-то ей, но попал-таки и потер важно, ажно скулила она, задыхаясь и юшку пуская по ягодам. И после, позжее, до приезда первого моего учителя, то есть, Великого Обратана Тимофея Васильевича, после, почитай, каждый день, пока дожди не начались, каждый день я ее в роще обратывал, за холку одною рукой держучи, да на колены ставил, да другой рукою елду направлял. И тогда вот по молодости своей и неразумности обещался я ей, будто прилучнице[13], равной себе. А после вразумил меня Господь, понеже не в пример будущему офицеру жена-крестьянка, и зимою я Аленку отставил от себя, и зимою же она тайно вытравила плод. Вразумил Господь, изъясняю я вам, и направил Господь. Also! Natürlich!.. Natürlich! Natürlich!
Только весною же мы внове сошлись, понеже естество требовало пищи, веселые господа! Некого оказывалось мне вкруг за пятьдесят верст обратывать; ровно батюшка, я и не знался ни с кем и не мог из-за отсутствия средств ни сватов посылать, ни сводню, так что за месяц до приезда Тимофея Васильевича внове меж нами и случилось. А в те поры, что ночью пришла она ко мне под телегу пред смертию своей, от ног у нее несло, как по перворазу, будто от свежины несло – все ноги после Тимофея Васильевича в крови оказывались у дуры. И тут же под кровяным-то духом чресла у меня восстали, однако тут же назола[14] меня взяла – а ну Тимофей Васильевич в недовольство теперь обратится в те поры, как узнает, что я Аленку обратывал после него? И тут же нет восставания чресел, как нет! Нет! Нету! Вотще! Вотще!
И в сей же миг изъясняю я тако вот голосом Тимофея Васильевича:
– Пшла!.. Пшла, дура!.. Пшла!..
– Ванечка, – шепотом выразила она, ровно бы не слыша, – опять тяжелая я от тебя… Ванечка…
Тут я с трапеты[15] ажно струну порвал – последнее самое для певца, когда в другорядь струна рвется: плох певец. И молчком сижу, в рассуждении будущего препона от Тимофея Васильевича молчком сижу.
– Ванечка… Грешница я великая, Ванечка… Не знаю, что сделаю с собою…
И тут, веселые господа, как струну я порвал и как Аленка пошла-поползла от меня прочь, внове увидал я сон, чудный сон. Или же еще ранее того сон мне приснился… А все едино, веселые господа! Also! Natürlich!
Будто бы оказываюсь я осередь огромной залы саженей в пятьдесят шириной, да что! и в семьдеят, и в сто саженей – нету, так полагал я в те поры по юной младости своей – на свете-то белом нету таких, хоть галопом скачи по ним! Стою я, значится, осередь залы с кифарою в руках, а стены вкруг меня золотом, адамантами оказываются покрыты и жемчугами речными на все изъявления цвета, и золотая волна плещется у самых ног моих, понеже скрозь залу река текет, полная водяной свежестью и прохлады, и над той рекою вдарил я по струнам, запел-заиграл, ровно бог речной, и тут же, в сей же миг, прекрасная русалка выступила из воды ко мне, выпраставшись плечьми голыми, груди ее плеснули, ровно бы две волны, сосцы горели на них огнем, чисто сам я только что искусал те сосцы, семя свое лия в тесное рыбье лоно. И с воплем тут порвались, как есть, все струны, проснулся я, внове обе руки держа на елде, ровно бы некую музыку желатши извлечь в сей миг из самого себя, как из рожка которого, или свиристели, или иного музыкального прибора по духовой части. Елда же, веселые господа, оказалася тогда ужасной дистанции у меня, ну, ровно как у Тимофея Васильевича, и шкурка на ней звенела, как самая струна, издававши чудные звуки, и тут же нескончаемым потоком на колены мне полилось семя. Обессиленный, рухнул я навзничь, глаза открывши, чтобы увидать Божий мир да птичий полет. Но вотще! Вотще!
Увидал я, значится, висящую надо мной Аленку. И вдарился, как уж изъяснял вам, в падучую. Чудный сон! Чудный! Чудный сон!
А как очнулся я от падучей, уж, почитай, оказывался день, люди ходили у телег, желаючи отправиться далее в свою дорогу; взяли меня и на телегу бросили. Так я недвижим лежал, чуя тяжесть необыкновенную в руках и ногах, понеже несть слабости моей пределу, как подучья скончается. И чуть я голову повернувши, оказывался подле телеги старик Кашин, мертвым туловом своим валявшийся ничком. Голова без шапки свернувшися у старика оказывалась, значится, противу естества неспособно, не в разумении разве иной человек тако вот голову повернет, ну, разве что лежучи на сырой траве. И в те поры Аксинья шепнула мне – утром старик Кашин, как Аленку-то с березы сняли, а я в падучей лежал, на самого Тимофея Васильевича побёг с топором.
Тако вот Тимофей Васильевич изволили выдернуть у кучера из рук кнут и оным кнутом старика пожаловать аккурат по шее и, что кончик-то кнута на шее у того завернулся, дернуть изволили, вот позвонки из себя и вышли у старика облудемшего[16].
Тимофей Васильевич уж давным-давно отбыли впереди поезду нашего в город Санкт-Петерсберг, я уж давным-давно в полную сознательность возвратился, а все никак яму не вырыли – земля ли оказывалась совсем тяжела, нераденье наше виною?
Кстати вам тут изъяснить, веселые господа, глина лежит повсюду на моей чудной родине, глина, песок, суглинок; разве черная жирная земля, твердую пшеницу родящая, когда подступит к родному дому? Нет! Нету! Вотще! Вотще!
И мертвые кости без трудов не могли положить в скупую землю, оных же трудов стоит, оной же работы, с которою плод созревает на родной земле.
Край вырытой ямы, сырые комья – не земли, но грязи, в которых комьях подлые черви, извиваючись, стремятся внове в свою холодную тьму – вот что, веселые господа, мержится мне даже в сей прекрасный миг, полную чашу пия, чашу пенную, огневую, полную, всю полную до краев самой жизнью да надеждою жить.
Тако вот, веселые господа. Also! Natürlich!..
Изволите вы, ровно что сия чаша – огневые, изволите вы огневые песни заказывать в час горячего веселья, однако ж несть веселья горячее, что не огневою влагою рождено, а сердцем самим.
Natürlich! Natürlich! Natürlich!
В те поры без сил легши, значится, на телеге, помимо себя мысли зашуршали в голове, ровно бы в горнице запенчуры[17] – к ладу оказывалось с Аленкою – тако вот брал я в разумение в те поры. Оно конечно, нешто не жаль ее – нет, нету, жалковал об ней, но все равно к ладу: и грех покрыт, и препон от Тимофея Васильевича ожидать не приходилось более, он же про Аленку и не вспомнил более никогда. Однако же назола в те поры взяла меня без всякой к тому причины тяжкая, что и сам себе не знал, отчего сил лишился – от падучей либо от неждаемой сердечной тоски; недвижим лежучи, разве пальцы по струнам могли ходить, и в те поры взявши с трудами великими кифару и, к небу устремивши взор свой, тихо-тихо я изобразил:
Ходила-то девушка по лесочку,
Наколола ноженьку на дерночку.
Болит, болит ноженька, да не больно,
Любил меня милый друг, да недолго,
Не малое времечко – один годочек,
А годочек кажется за денечек.
В те поры наши уж яму изготовили; потащили обоих к яме-то; на траве, не от росы влажной – от сырого дня, на траве оставался полосчатый след, ровно бы ламья[18], где старика тащили; голова болталась у него, мела борода по сырой траве. Тут, оглянувшись, и от Аленки такой же на траве оставался след. А более ничто не вопияло о пребывании на свете белом обоих Кашиных – только, что след по зеленям. Солнце взойдет, лучи протянет к свежей могиле, обсушаючи землю-матушку, тако вот и просядет над ямою земля, а позжее и след исчезнет совсем от лица огня. Нет! Нету! Вотще! Вотще!
Ничто более не останется на Божием свете от старика и девчонки, разве крест из двух перехваченных пенькою березовых палок сухих. А после новой зимы упадет и крест, сровняется могила с землею.
Поехал мой миленький в городочек,
А я, красная девушка, во следочек!
Гналась, гналась девушка, не догнала,
При пути-дороженьке ночевала.
И такая тут, веселые господа, еще ярее взяла меня назола, тако вот я помимо себя, наши почавши яму-то закидывать, откуда вдруг силы взялись, помимо, изъясняю вам, помимо себя с телеги вскочивши, в яму спрыгнул и, сам себя не беря в разумение, лицо аленкино своим собственным прикрыл шейным платком, что сдернувши в миг единый. Бывший то батюшкин офицерский шейный платок, почитай, ни разу не надеванный, а лежатший бесперечь при жизни батюшкиной в сундуке. Тако вот, значится, прикрыл я Аленке лицо, что комья земляные царапают щеки ее самого белого изъявления цвета, щеки, что в те поры вовсе коноплясы[19] исчезли, ровно не оказывалося их никогда. Ей же и помимо коноплясов тяжко лежать под сырой землей. А от господина моего, кстати тут вам изъяснить, получил я вскорости иной – белого же изъявления цвета офицерский платок, как я сам есть дворянин и офицер прозванием Волков-Кабановский, веселые господа.
Волков-Кабановский, веселые господа! Офицер Волков-Кабановский! Дворяннин Волков-Кабановский!
Natürlich! Natürlich! Natürlich!
Ну, об том еще доведу вам известие, веселые господа.
Тако вот платок сей при мне и доныне, вот он, его пронес скрозь бури и грозы жизни своей, разве что со знаменем сравнимый, почитавши оный ровно бы знак, что пребыванием оказываюсь и в сей миг сам собою. А тот, первый платок, так с Аленкою и остался навечно. Накрыл я, значится, ей лицо и, отступивши к телеге, лег. И внове не отпускает меня назола. И так, лежучи ничком, тронулись бы далее в путь, да Аксинья, слышу, шепотом выражает мне в ухо:
– Не плачь, дитятко, Ванечка, не плачь! Ей хорошо сейчас! Дитятко мое родное…
И скончалась назола-лихоманка в сей же миг! Как есть, скончалась! Ажно злость меня взяла: помущает[20] меня баба безо всякой к тому нужды, ровно самого ребенка занужавши плакать. И изъясняю батюшкиным голосом его любимое:
– Прочь! Прочь! Проклятая шлюха! Спрравва по три-ии! З-зарублю-юю!..
Тако вот Аксинья отшатнувшися, спотыкнулась об колесо, и под телегу-то и упала навзничь, поползла прочь на заду и заползла под телегу; сарафан да исподнее задралися у ней, почитай, под самые сиси, будто бы кто в сей миг обратывать ее собрался. Наши смеются возле телег, а я изъясняю внове по-батюшкиному:
– Никшни! Сучье вымя! Все пшли на пашню! Сей же миг все скородить![21] Спрравва по трри-иии!.. Ма-ааарш!
И внове наши смеются; допрежь-то – скуль ден прошло, всего ничего, допрежь-то от батюшкиного гласу иного лихоманка могла взять, понеже батюшка изволили всегда скоры на руку-то оказываться, а уж тут смеются все наши, посмеиваются. А только что молчком обретались над закиданной ямою.
Схватил я тогда кифару и огненно в голос изобразил:
Ох, ты, воля моя, воля, воля дорогая,
Уж, ты, воля дорогая, девка молодая!
Во саду девка гуляла, красоту теряла,
Красоту девка теряла, калинку ломала,
Во пуки девка вязала, корабль нагружала,
Корабль нагружала, в Москву отправляла…
А из наших отец и сын прозванием Охлопьевы, Кузьма да Михайла, что ложкари знатные, об них по всей Ветлуге слава гуляла, Охлопьевы, значится, ложки похватали и ну поднаяривать ко мне в самый тон! А Михайла, ложки не оставляя, пошел по елани[22], что мы стояли с телегами, пошел вприсядку.
– Жги! Жги! Жги! Го-во-ри! Жги! Жги! Жги! Го-во-ри! Эх-ма! Жги!
А бабы – числом две их у нас, помимо Аксиньи, оказывалось в те поры, Марья прозванием Жирова да Федо’ра прозванием Иванова – бабы ну притоптывать, прихлопывать, платки затянули крепчае, да притоптывать, значится, да прихлопывать, да за Михайлой пошли обе в пляс.
Тако вот все, помимо, значится, Аксиньи, плясали, пока я исполнял «Ох, ты, воля…». Аксинья из-под телеги, одетое на себе даже не задернумши, смотрела на меня во все глаза, как, скажи, несыть страшную увидала в самый Божий день, язык высунула да смотрит. Но никто уж не смеялся над нею, понеже веселье само вело, тяжкие мысли у всех скончались после злости моей на Аксинью, а что веселье, что беда – все перелетает, что твой чумный мор, перелетает на легких крыльях меж людьми, тако вот вам самим про то лучшее ведомо, веселые господа! Вот похороны и оказывались с песней и игрою, тризна же скончалась, не начавшись, по бедности нашей.
Полную над собою волю испытал я в те поры, веселые господа! Что в пляс, в полет мог броситься, не знаючи, кто я самый есть – Ивашка дворовый, Карамышев дворянин, либо Иван Павлов Волков, либо влюбчивый соловей, либо же вострый сокол, грудью рассекавший простор небес. Нет! Нету! Сокол, веселые господа! Вольный сокол! Also! Natürlich! Natürlich!
А про бедность нашу нечего и кропотать[23] в те поры, тем паче в пути-дороге жизнь оказывала себя токмо по состоянию возможности. Другой раз берешь корец[24], а что в нем – квас или студеная вода, Бог весть. А о сбитене я уж не усиливался мечтать.
Опять же, кстати вам тут изъяснить, кулага[25] ржаная с калиною – сладка-а… да махотка[26] с пшеной кашей иль саламатою[27] на постном-то масле… да юрага[28] когда останется… В дороге – не в доме родительском, в котором я по нежному своему малолетству, на батюшку-то глядемши, иной раз вытягивал анисовой да заедал винным яблочком моченым, а в Святой день и козьего мяса, и масла, а ежли зарезали борова – свинины!
Помнится это мне, веселые господа, помнится! Когда борова нашего батюшка саблею-то изволили исполосовать, Аксинья его, то есть, борова, а не батюшку, скоптивши тако, что и доныне у меня на языке вкус того сала, от борова-то. При жизни своей оказывался он сугубо черного изъявления цвета, ровно тать в нощи, и прозывался Велею – так все Веля да Веля, от полного имени Вельзевул. Шесть лет жил он у батюшки во дворе, что пес дворовый, я на нем, будучи еще нежным ребенком, езживал по двору верхи.
Значится, скоптила, изъясняю вам, тако, что на языке сало таяло просто помимо возможности. Вкусна-а-а!.. А у стола моего господина более всего способны оказывались фриштюки из рукколы с горгонзолой, да разве копченая утиная грудка в апельсиновом соусе, да сверх того филе дорадо с морскими кальмарами, да сверх того филе телятины в обмотках из листьев китайского салата – где на Божием свете тот Китай, не ведал я в те поры, тако, кстати вам тут изъяснить, и доныне не ведаю. Где Китай, веселые господа? Где тот Китай? Да сверх того каре ягненка – самое их, моего господина, любимое блюдо. И мозельского пилося без счета под ягненка-то, и темного эля, что доставлялся беспримерно с самого острову Британия, а про бургундское я даже не усиливаюсь вспоминать! Рекою бургундское текло, рекою, веселые господа! Аlsо! Natürlich!
А мы в те поры на дороге той в город Санкт-Петерсберг по бедности своей и тризны, значится, никакой не справляли, разве что песни да пляски бесперечь играли, пробавляючись разве что одною моченою капустой да коркою ржаной, и тако вот в веселье через четырнадцать ден и въехали на двор к графам Воронцовым.
Все-то в дороге-то мне мержилось – дом у графов Воронцовых в два, а то в три, да что! в четыре, в пять целых этажов высотою, под самое небо, с колонным рядом, что видал я в Костроме в Гостином дворе, однажды поехатши с батюшкою в город, о чем уж доводил вам известие, веселые господа. Но нет! Нету! Вотще! Вотще!
Телега прокатилась, по жиже хлюпая, и доставила меня к деревянному, еще смолою пахнущему срубу в четыре окна. Одно – под черепицею сруб оказывался, тако вот и дивно смотреть на то – сруб простой, а под черепицею; красного, самого рудого изъявления цвета горела на солнце черепица, и сходная черепица пускала огни с новой бани в недалекой дистанции. А рядком в совсем короткой дистанции находилося три кареты четверней, а одна – большая да с гербом осеред дверцы – ажно шестериком; кучера перебирали возжи, и задрожал я, задрожал, ожидая полного явления графов Воронцовых ко мне. После уж взял в разумение, что стояли графы Воронцовы на Петергофской дороге – аккурат меж городом Петергофом, в котором городе я позжее совместно со своим господином барышням, дамам и которым генеральским женкам оказывал неоднократно всяческие удовольствия от водяных затей и шутих посредством фонтанов, меж городом, значится, Петергофом и столицею, самим городом Санкт-Петерсбергом. А после уж взял я в окончательное разумение, как растолковали мне, что вовсе не самые графы Воронцовы тут все оказываются фамилией своей, а толечко что племянница ихняя графиня Катерина, вышед замуж за подполковника измайловского кирасирского полка Дашкова князя. Это уж после, совсем позжее взял я в полное разумение, веселые господа. А городской дворец графов Воронцовых помещался аккурат на Садовой улице, и в нем я как раз ночевал – единожды, как жизнь моя на Петергофской вскорости и скончалась. Но так мержится, что один-единственный денечек от тех дней пролетел, веселые господа!
А приехатши мы к оному срубу, тотчас, в сей же миг вышед к нам на красное крыльцо сами Тимофей Васильевич, да уж больно неуправисты вышед они в те поры на крыльцо, понеже впереди них поместились мелкого вида старичок с тросточкою в деснице своей, в простом серого изъявления цвета кафтане нараспашку, в таком же камзоле, ажно пуговки на камзоле, мержилось тогда, ажно пуговки все выглядывали медными, а не золотыми, а ежели на кафтане пуговки, дак те еще суровее – которой сарпинкой обшиты выглядывали. Сухонький такой старичок, седенький, кожица на личике неважная на нем – серых тож да бледных изъявлений цветов, треуголка с косым галуном набекрень и даже вовсе без всякого плюмажу и шитья, только что шпага с эфесом золотым – блестит, а глаза… У! У-у! Веселые господа! У-у! Колючие глаза – посмотрит, так, скажи, скрозь тебя самая пуля мушкетная в сей миг проходит, либо же горячий самый клинок скрозь сердце, жизнь забираючи твою, а паче ноги заставляючи без меры дрожать; так лошади иной раз дрожат в грозу – от холки до копыт, всем туловом дрожат. И невместно тут и меня дрожь окаянная забрала, как старичок на меня взгляд свой устремил. Взял я тут в разумение, что нынче жизнь моя решается – как, Бог весть, но решается сей же миг. И взявши в разумение, что уж старичок-то куда первее оказываются самих Тимофея Васильевича, и что нету силы помимо возможности понять его настоящую величину. Все, которые на дворе пребывали в те поры, тут же на колена опустилися и поклон били до земли. Сами императрицы Елизавета Петровна, по разумению моему, тако вот должны выходить, да уж больно мелок выглядывали старичок, что не машетши на персону великую. Однако же все мы тоже опустились на колена и били тут же поклон.
– Кто такие? Чьих? – громко изъяснили старичок мажоровым фальцетом, будто бы тонкая какая свирель мелодию извлекла из себя посредством дутия в нее воздуховой струи. – Ась?
И помимо себя захотелось мне помимо всякого, конечно, разумения, как бы в беспамятстве находясь, захотелось мне голос его показать. Бог упас – смолчал я, смолчал в те поры, а тако вот захотевшись повторить фальцетом мажоровым:
– Кто такие? Чьих? Ась?
Захотелось повторить и сжаться вполовину противу себя, ровно оказываясь в сей миг тем сухоньким старичком. А явился он к нам в те поры самим Кузьмою Кузьминым по прозванию Твердогло, главным воронцовским управителем, аккурат заехатши к графине Катерине по хозяйству. И чрез самую короткую по времени дистанцию Кузьма Кузьмич оказался вящим благодетелем моим, почитаю его до сей поры заместо батюшки и числю сразу опосля моего господина, веселые господа. Аlsо! Natürlich!
На ухо Кузьме Кузьмичу, наклонившись к нему к уху-то, забубнили Тимофей Васильевич. Послышал я знакомые тяжелые басы:
– Карамышев… Ветлуга…
– Ага-а! – свиристелевым голоском изъяснили Кузьма Кузьмич. И рукою тако вот помавали благодетель на сторону. И тотчас повели нас прочь от крыльца, и никогда не смог бы батюшка Кузьма Кузьмич познать душу мою веселую, сердце верное, не смог бы благодетель натешиться песенной музы’кою да переимчивым звуковым моим талантом, шпагою своею наиграться не смог бы, и благодарность по истечению должного времени принять мою велию, и оказывалась бы вся жизнь моя вовсе несчастной на тяжких работах в поле либо по хозяйству какому, и не видал бы я самой свободы своей, не узнамши, что она ни есть такое протчее, как не самое естество человеческое! Не узнал бы, что свобода есть любовь! Свобода есть любовь! Аlsо! Natürlich! Natürlich!
Тако вот, веселые господа, тако бы жизнь повернулась, но нет! Нет! Нету! Вотще! Вотще!
Молодой и сладостный женский голосок раздался в сей же миг – контральтовые прозвучали нежнейшие басы, миноровые тоны, и без замедления времени сердце прыгнуло у меня в груди, ровно бы спойманный черный дрозд в плетеной клетке; неожидаемые взоры почуял я на себе в сей миг – миг, роковой для жизни моей.
– Attendez, attendez! – это, не знамши французистых-то слов, запомнилось. И еще запомнилось: – J’adore la musique! Laissez-le jouer! On me dit qu’il est un maître à jouer de la guitare[29], – тако вот, не понямши еще, запомнил.
Она продолжала изъяснять свое, инда с сердцов изъясняла, а я уж взял в разумение, душою в разумение взял, каково в сути оказывается оное ее изъясние, хотя только что звук затвердил в те поры, бархатный миноровый тон, но по самому звуку, изъясняю вам, по самому звуку в сей же миг взял в разумение, что открывается, открывается предо мною свобода! Свобода, веселые господа! И правой ягодою в сей же миг ощутил я сильный укол шпагою – ажно затем руда более ден десяти шла из раны, покамест не закрылась рана струпьем, тем паче, что бесперечь я, прочие сходные раны в самом скорейшем будущем своем от благодетеля получивши, бесперечь их тревожил купанием на радость моего господина, ну, о том я скорейше изъясню, веселые господа – а в те поры, ощутивши, значится, угол, вскрикнул и услышал за спиной фальцетовое, свиристелевое:
– Стой! Бараны траха’нные!
И сам я, боли не в силах терпеть, закричал:
– Аааааааа! Аааааааа!
Словно бы рябчик или же кролик, на вертел наколотый у моего господина, вертелся я на шпаге у Кузьмы Кузьмича и скрозь боль, скрозь оный туман-то в глазах увидал я княгиню мою Катерину, что явившися ко мне в первый самый раз.
Аlsо! Natürlich!… Natürlich! Natürlich! Natürlich! Natürlich!
Много после той боли, того счастия, того мига волшебного, уже в доме моего господина, несчетно я перевидал и обратывал дам в фижмах, а которые корсеты на китовом усе, ежели начнешь из них шнуры выдирать, то это просто помимо возможности, в особливости в те поры, что приспичит – ну, как тут идти супротив естества? Тако вот – когда и платье на голову ей накинешь, и нижние юбки, и ставишь. Аlsо! Natürlich!… Natürlich! Natürlich!
А княгиня положенное платье надевала разве к случаю, будучи ко двору императорскому или же еще в прочих надобностях, а когда меж своих, так носила простой крой, редко разве когда видал я в кринолинах ее – к гостям выходила в кринолинах, а чаще ездила в мужском кафтане желтого изъявления цвета, ровно бы измайловский мундир и красного либо же сиреневого изъявления цвета кюлотах, да и в мужском английском седле верхи. А тут, значится, в миг перового ее явления ко мне, туман у меня в глазах, весь извиваюсь я на шпаге у Кузьмы Кузьмича, криком кричу, руда с ягоды скрозь порты в лапоть мне текет по обмоткам. А Кузьма Кузьмич, благодетель, мне фальцетом изволят изъяснять:
– Цыц! Цыц! Баран…!
И явилася ко мне княгиня простоволосою, по-простому, по-домашнему, разве что волоса легкие, медового, золотого изъявления цвета, разве что, значится, волоса забраны на затылке в пучок, простоволосою, значится, в сиреневого изъявления цвета мужских панталонах, в борфортах с пряжками серебряными, в красного изъявления цвета шелковом камзоле да с бантом берсеневого[30] изъявления цвета в кружевах посеред грудей. Чудный костюм, веселые господа! Чудный костюм! И что супротив княгини Катерины Аленка коноплястая! Что! Понеже все лицо у княгини выглядывало оспинами самое побитое, чисто горох молотили на ней! И скрозь боль поразился я юному лику княгининому, посчел – мержится мне, мержится, веселые господа! Also! Natürlich!
Одначе в сей же миг благодетель шпагу выпростал из меня, и в сей же миг всю княгиню увидал я со спины – внове смержилося мне, веселые господа, будто бы ягоды ее, бывши округлости самой что ни есть совершенной, ничем не прикрыты выглядывают, аккурат она на миг поворотившись встала, и тут же мне затылок кто взял в непреложную горсть и почал давить, предвещая падучую – от чувств она, окаянная, приходила всегда, но не вдарился я в падучую в те поры, а, благодетель шпагу вынувши, упал я внове на колена, руками поперед себя о землю опершись, будто бы меня самого, как девку, обратывать начнут сей же миг, упал на колена, и тут же семя извергнулось у меня из елды неостановимым потоком и скрозь порты выступило пятном наружу, на Божий свет, и тут же скончалась падучая вся! Нету падучей! Так затем извержением семени противу падучей всегда я победный сикурс делал. А в те поры пал, значится, на колени в полном исходе сил. А краем глаза-то смотрю: Тимофей Васильевич, сзаду княгини стоя, в ягоды ее глядят безотрывно, и темнеет его лик широкий, темнеет, ажно не рудого изъявления цвета лик его, а самого багрового оказывается, ровно вареная свекла. И молчит сам Тимофей Васильевич, не в силах оказываясь произнесть в те поры:
– А поворотись, дура, вкруг себя!
Как же-с! Нельзя! Княгиня! Княгиня! Вотще! Вотще!
И в сей миг я скрозь исходы сил такую назолу в себе почуял, ажно забыл в те поры, кто я, кто он, кто княгиня. Вотще! Вотще! Вотще!
Уж не ведаю, что бы я учинил, с колен поднявшись, но тут она, значится, так изъяснила, веселые господа:
– Laissez-le [31].
И еще разные всякие слова изволила изъяснить, из которых в те поры одно затвердил я, после, позжее того многажды слышимое:
– Jouez! Jouez![32]
В сей-то миг уж я могу взять в разумение, каковое слова те оказывают значение, а в те поры неожидаемые взоры я на себе ловил, слышавши только сильные контральтовые тона, афронт самый слышавши, тяжелый гуд; ежли драгуны коней галопом пускают супротив неприятеля, тако вот земля дрожит, и всё уступает дикому бегу тяжелых коней со всадниками на спинах своих.
– Il était déjà imbibé pantalons, Votre Altesse[33], – изволили изъяснить благодетель мой, и пальцем изволили княгине показать на мои порты. Тако вот я осознал, что благодетель не взял в рассудок – то посредством извержения семени порты у меня оказывались мокры.
Все на коленах я стоял, пока благодетель, острие шпаги мне под горло не приставил и тако вот меня внове не поднял с колен; княгиня улыбается, но уж нетерпеливо, да уж взял я в разумение, значится, веселые господа, – ждет игры моей на кифаре, а не любила княгиня напрасно ждать. Ажно ножкою изволила топнуть, ровно норовая кобылка, ножкою топнула об земь.
– Ну, – выразила она по-русски. – Ну! Мальшик! – И тут еще и по-немецки изъянила мне: – Singen![34]
Уж не мог помнить, откуль, разве из воздуха соткавшися, у меня в руках-то оказалась кифара, откуль вдруг вместе с кифарою и силы взялись, а заиграл я, как есть, плясовую песню.
«Та/-та, ти/-та, ти/-та, та/-та!
Дрим/-та, ти/-та, дрим-тата/!
Дрим-та/, дрим-та/, дрим-та/, та/-та!
Ти/-та, ти/-та, дрим-тата/!»
Тако вот оно хорошо!
Огненно я исполнил, с коленцами, с переборами, сам весь в кифару свою оборотившися в те поры, не могши скрозь зад княгини Катерины обратать ее, никак не могши, одначе же исполнивши так, ровно бы в причину ее сладкую засаживал в сей миг, оказываясь греческим Аполлоном, да что – самым Зевесом, богов прародителем, самим Великий Обратаном Тимофеем Васильевичем, что тут же стоючи. А княгиня разулыбалась вся, глазки ее блеском заблестели агатового изъявления цвета, и ну поворачиваться она, да приплясывать, да ягодами своими играть ровно бы для меня! Вот до каких пустых мечтаниев оказывался я в те поры в способности себя довести, веселые господа! Но нет! Нету! Вотще! Вотще!
Кстати вам тут изъяснить, веселые господа, как любимая мною, с нежностью скрозь любовь оказываемая дева Катарина в прусском городе Берлине в пригороде Потсдаме, по всему вероятию, круглее, нежели чем сама княгиня моя Катерина, круглее ягодами обладая и способностью скрозь них к обратанью с нежностью – с нежностью, веселые господа, с нежностью скрозь любовь, в отдаленных временной и пространственной дистанциях в те поры обретаясь, не могши и привидеться мне покамест во сне, а токмо что куда позжее явилась ко мне и во сне, и наяву. Тако вот княгиню мою Катерину в те поры единственно почитал я любовью своею. Аlsо! Natürlich! Natürlich!
В сей миг для вас исполню я плясовую, тако вот – разве по силе возможности, понеже бытие искусств требует восстания чресел, а без оного никак невозможно ничто изобразить с коленцами-то, иначе душа не живет в искусствах никогда. Но вотще! Вотще!
Понеже таких-то ягод, что у княгини Катерины, более во всем Божием мире не можно сыскать – тако вот полагал я в те поры. И более не станет моих талантов, как пред княгиней Катериною. Никогда. Никогда – тако вот, значится, полагал я в те поры, тако вот полагал, веселые господа! Тако вот в те поры я брал к себе в разумение, вот оно что такое есть любовь, веселые господа – помимо себя восстание чресел. Тако вот! В те поры тако вот я полагал, братши себе в разумение одно лишь оное восстание.
А в самом скором к тому времени, чего не могши знать в те поры, еще одну свою Катерину – Катарину в прусском городе Берлине, в пригороде Потсдаме свою познатши, обратывая оную свою Катарину с нежностью скрозь любовь, а допрежь того, дабы познать свою Катарину, с нежностью скрозь любовь ее обратывая, допрежь, значится, допрежь того свершивши подвиг геройства, понеже доставил тайный пакет от господина своего в Пруссию скрозь Силезию и взял к себе на шпагу город прусский Берлин с пригородом Потсдамом да беззаботным дворцом Фридрихуса-императора – дворцом Сан-Суси! Аlsо! Natürlich!… Natürlich! Natürlich! Natürlich!
Верьте слову, веселые господа! Верьте слову!
Одначе более никогда я тако вот огненно не исполню, и не просите, веселые господа. Не могу более тако вот огненно… Нет! Нету! Вотще! Вотще!
«Та/-та, ти/-та, ти/-та, та/-та!
Дрим/-та, ти/-та, дрим-тата/!
Дрим-та/, дрим-та/, дрим-та/, та/-та!
Ти/-та, ти/-та, дрим-тата/!»
[1] Игорь Павлович Тарасевич – чл. Союза писателей и Союза кинематографистов. Романы, сценарии, пьесы.
8-926 703 98 28. igortarasevich1@gmai.com
[2] Ну! Разумеется! (нем.)
[3] Приказываю пить, есть и веселиться! (нем.).
[4] кунтуш – польский кафтан
[5] При Елизавете Петровне офицерское звание давало право на дворянство
[6] комора — кладовая
[7] голубец – здесь в значении: галун
[8] кубовый — синий
[9] урядливая — распорядительная
[10] проколотая насквозь
[11] горсть чесаного льняного волокна
[12] конопатая
[13] любовнице
[15] со страху
[16] заблудившегося
[17] запечные мыши
[18] след от копыт
[19] конопушки
[21] боронить
[22] поляна, прогалина в лесу
[23] суетиться, хлопотать
[24] железный ковш
[25] пареное соложеное тесто на кипатке
[26] маленький горшок
[27] заварная каша из муки
[28] сыворотка от сбитого масла
[29] Подождите, подождите!… Я люблю музыку! Пусть он сыграет! Мне сказали, он мастер на гитаре играть (франц.)
[30] берсень — крыжовник
[31] Оставьте его (франц.)
[32] Играй! Играй (франц.)
[33] Да он уж штаны замочил, ваше сиятельство. (франц.)
[34] Пой! (нем.)
НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ