Нина Щербак. «Картинная галерея». Рассказ
10.01.2021
/
Редакция
Я помню, очень хорошо помню, когда первый раз оказалась в Эрмитаже. Меня не брали в кружок рисования, а потом все же зачислили. Папа привел меня туда и сразу покорно согласился с тем, что талантов в области живописи у меня не намечается, а, вот, мама с таким приговором не согласилась, пошла тогда в Музей сама, и очень просила руководителя кружков пересмотреть свое решение. Я проходила испытания повторно, пела, читала стихи Пушкина, и несмотря на полное отсутствие хоть каких-то явных способностей, меня все же приняли, как всегда – благодаря маме.
Многие писатели рассказывали, что помнили себя с возраста одного года, иногда даже со времени до рождения. Я ощущаю себя полноценно, то есть помню, лет с двух, наверное, и, вот, тот самый эпизод, когда в шесть лет вошла в крытый белыми сводами отдел Музея, где сидели двадцать детей за мольбертами. Меня тоже посадили за мольберт, поставили маленькое ведерко на табуретку рядом, и я, как другие дети, стала сосредоточенно мешать краски, как терпеливый красивый преподаватель нам объяснял это сделать. Он был очень спокойным и добрым. Я отчетливо ощутила небывалое спокойствие, и какую-то внутреннюю тоску, которая появилась тоже неожиданно, и ниоткуда. Наверное, здесь я ее почувствовала впервые. Несмотря на радость ожидания нового, была и какая-то ниоткуда накатившаяся грусть, как будто бы по чему-то очень важному. Может быть светлому, вечному, а, может быть, совсем незнакомому, даже темному. Впрочем, отличить одно от другого было сложно. Эта тоска обязательно была потом внутри каждое утро, когда я завтракала и собиралась в школу. Тоска по тому, чего не было, но должно было быть. Я не могла определить ее тогда для себя, а сегодня бы сказала: как тоска по вечности, или как знакомство, первое знакомство с этой самой вечностью.
Я сидела за мольбертом, и училась разводить краски, Акварельные, яркие, влажные. Краски лежали в коробке и назывались «Ленинград». Рисовали мы долго. Иногда я смотрела в большое сводчатое окно. Там, за стеклом, была набережная, огни на той стороне Невы, корабли и кораблики, шпиль Петропавловской крепости. Окно было высоко в этой комнате-зале, и мне были видны только отдельные очертания силуэтов на улице, но я достраивала их по памяти. А еще я потом увидела, что на крыше этого музея статуи танцуют, стоят, напряженные в своих позах, и танцуют. Но это я увидела, когда после занятий вышла, наконец, на улицу, и пошла через площадь с огромной монолитной колонной.
Я помню ощущение от голубого цвета, когда я стала разводились краски водой на картоне. Он становился вдруг легким, прозрачным. Я помню изумрудный цвет, тяжелый, удушающий даже, который тоже можно было наносить на мольберт. Если он смешивался с водой, то становился более легким, не таким тотальным. И было ощущение того, что этот цвет не отнимает все, а просто притягивает, обладает таким свойством.
Потом, много лет спустя, когда я оказалась в Индии, мне даже снились те кольца изумрудные, которые покупали наши делегаты. Я переводила им с английского языка на русский язык, целый день, заходила с ними в сотню маленьких уютных магазинчиков, где отчаянно торговались с ювелирами.
Изумруд обладает странными свойствами. Изумруды волшебные. Моя подруга, правда, говорит, что в Индии изумруды сделаны из советских бутылок шампанского, но это совсем не так.
Изумруды никогда не забываются. Я видела их грани вдруг неожиданно в огромной гостинице, среди статуй, женщин в роскошных одеяниях. Они вдруг светились небывалым светом ниоткуда. Видела я их в своем номере, где ими были разукрашены даже стены. Я видела их в огромном храме, на закрытой территории, куда нас привезли поздней ночью. Там пахло ароматами сандала, дымом, вокруг бегали маленькие обезьянки, и не было ни одного человека вокруг, кроме нашего экскурсовода в чалме, и нашей группы в крытом автобусе-мерседесе. Ночами огромный экран телевизора в гостинице транслировал американские фильмы, по утром у бассейна суетились одетые в парчу женщины, ресторан ломился от заморской еды, а ночью устраивали ужины на открытом воздухе. Дымилось мясо, лилось шампанское, огнями рампы заливалась сцена, где выступали местные знаменитости. Изумруды были даже среди той пыли, в которой маленькие девочки крутили сальто-мортале, прося деньги, или там, вокруг зданий, которые возвышались недалеко от храма, и куда шли миллионы людей, снимая обувь.
***
В нашей первой художественной группе в Музее был мальчик по имени Пашка. Он был очень красивый, и очень мне нравился. А еще там был парень Илья, крупный, кудрявый, веселый, он очень размашисто рисовал, очень мастерски все прописывал. Совсем ребенок, но был уже отчетливо и явно талантлив. Впрочем, как многие, кроме меня. Илья мне совсем не нравился, он почему-то меня все время от всех защищал, особенно, когда было все просто, гармонично, понятно. Мама Пашки очень хотела, чтобы нас снимали на телевидении. Там нас и снимали для одной известной программы, крупным планом, как мы рисуем, сосредоточенно опустив головы над мольбертами, углубившись в свои детские мысли.
Через многое лет Пашка будет стоять в этом же музейном фойе, покажется мне вдруг несчастным поэтом. Я еще десять лет буду думать, и то, что, он поэт, и то, что он, действительно, очень несчастный. Пока не выйду за него замуж, и пока не сбегу от него же. Там же, в этом музейном фойе, среди статуй, будет стоять Пашкин друг, Илья, теперь длинный, с красивым басом парень, который пойдет после первого курса в армию, а потом навсегда уедет во Францию.
Пашки быстро и неожиданно вдруг не станет. Я буду помнить, как Пашка, уже давно почти профессор, будет появляться передо мной вновь не как он есть на самом деле, а только в тех воспоминаниях, то есть со своей Джульеттой, в которой я буду всегда узнавать себя. Он будет идти с ней обнявшись и целоваться на набережной.
Тогда, давно, он вдруг ушел из дома, в 90-е годы стал бегать по урокам, засыпая на ходу, и пытаясь заработать деньги, наперекор родителям. А потом вдруг оставил свои мытарства. А я почему-то настойчиво помню только то время, когда мы вместе ходили обедать в Академию Художеств, как нас пропускали на проходной, и знали в лицо. Каждый раз, встречая его уже много лет в коридоре, буду видеть не его (полного, и в костюме), а только его, худого и в курточке. С огнем в глазах, как было в те самые неправильные, молодые годы, когда цвели сады, шумели неслышные волны Невы, и на все разумное было наплевать. Так и буду помнить только то время, сердиться на него за то, что не понравилась ему романтическая история излишней мечтательностью. Вернулся он в отцовский дом, женился, как все, и, наверное, обо всем забыл. Вот так это и прокручивалось в моей голове каждый раз, пока не увидела я некролог с его портретом на стене факультета, с ужасом осознав, до какой степени теперь все было неважно.
***
Моя лучшая подруга приходила в Музей всегда с опозданием, долго рассказывала мне в ухо истории про своего Сергея, все истории, которые с ней случались за год нашего совместного обучения искусству. Поэтому я вообще не помню ничего про эпоху Ренессанса, о которой на тот момент рассказывали. Слушать Нику было намного интереснее. Даже помимо воли, голова отчетливо запечатлевала все те очертания, тонкие линии, тщательно подобранные цвета, эскизы, наброски, законченные полотна, все, что оставалось в моей сознании, на много лет вперед, запрограммированное мозгом, или другой какой-то инстанцией. Я узнавала эти законы настоящей живописи во всех проявлениях.
Я знаю, что на вопрос, какое произведение мне нравится больше всего, я по-детски говорила всем, что это «Скорчившийся мальчик» Микеланджело. Не только потому, что за этим была история, а лишь из-за чувства, которое его мускулы так отчетливо передавали. Сначала я узнала об этом чувстве сострадания именно от Микеланджело. Сильнейшее чувство горя от смерти. И только потом я вновь и вновь узнавала это чувство, как в крике той незнакомой женщины в детской больнице, который доносился ночью из реанимации.
***
В музее стоит запах краски и дерева, и почти каждая картина имеет свою историю. Наш преподаватель рассказывал, что ночевал когда-то, дежурил в зале испанской живописи, и как ему улыбалась одна известная картина, и какую энергию она источали.
Вкус прививается помимо воли человека. Невозможно любить что-то иное, если заложен особый образец. Ощущение красоты формируется рано, и остается незримым фоном оценки именно то очертание, которое привили с детства. Оно никуда не девается. Я запомнила, что Микеланджело плакал от остроты чувства, когда входил в итальянские соборы, до такой степени его поражала красота. Меня не поражала красота другого свойства.
***
Много лет спустя я буду идти по Гатчинскому парку, заброшенному совсем. Три сценария снимали одновременно. Как поток незримый. Множество разных историй, и все – сжаты внутри, с собственной голове. Доходит до пика, эфира, и сразу — в архив. Нужно все начинать сначала.
Была осень. Я медленно шла по парку, и вдруг заметила (точно, как из того детства, когда сидела с палитрой за мольбертом) … я заметила, что передо мной по газону шла журналистка из близлежащего дворца. Увидела я эту фигуру, и как застыла. Она шла, а потом вдруг остановилась, и как будто бы вся внутренне засветилась. Так мне показалось.
Потом, когда на нас на всех обвалилась реклама про внешний вид, стало так странно объяснять, что такое, когда человек светится изнутри. Странно говорить, что нельзя сделать себя красивой внешне, если нет света внутри. Вот у Лизы свет шел прямо изнутри – как будто бы из самого ее сердца, откуда-то почти видимым потоком. Я увидела этот поток лишь на мгновение, но сильнейшая струя его была совершенно отчетлива. И было мне странно, что люди другие вокруг, как будто бы этого потока и не видели. Или не могли видеть.
Мы поехали ко дворцу в машине. Ставили камеры, устанавливали свет. Потом что-то обсуждали, договаривались. Лиза рассказывала что-то о своем будущем муже, потом о своей бабушке. А потом рассказывала, что ходит в церковь.
Истории про церковь вызывали у меня тогда даже не улыбку, а внутреннее недоумение, какое-то отторжение, сочувствие. Как? Зачем? В таком молодом возрасте?
Потом она подробно рассказывала мне о своих ощущениях. Одна история была о том, как она стояла у себя дома на кровати и смотрела на свою комнату с высоты. Вот она стоит и ей кажется, что она, ну почти, как Петр Первый. И видится ей все вокруг с высоты полета, как под другим углом.
Зачем она это все мне рассказывала? И почему от этого было так неожиданно — по-другому?
***
Наш режиссер был седой. И ужасный ловелас. Снимал он здорово, долго, очень профессионально. Он одевался очень тепло. Стоял часами, снимал в своей куртке непроницаемый, огромной, пуховой. Снимал, никогда не уставал, по крайней мере усталости не показывал. Наша редактор, удивительной красоты женщина, сразу и во всеуслышание объявила нам, что он женат. Сделала она это скорее для него же самого, поскольку он был на редкость странен в обращении и иногда вел себя, ну почти что, как ребенок. Говорил то, что думал, видимо, даже не отдавая себе в этом отчет. Помню, в машине, отвозя меня домой, уже где-то в пять часов утра, после монтажа и съемок, он резко остановил машину, повернулся ко мне и очень серьезно сказал: «Давай целоваться!»
Я даже не нашлась тогда, что ответить. Заплакала, почти как Микеланджело, видимо. Взрослый человек, и говорит такую дребедень! Он ужасно обиделся на меня: «Ты что – маленькая?». Как будто бы я оттолкнула его, и даже не подумала.
Так вот, Лиза ему очень нравилась. Он очень точно чувствовал живое. Видимо, из-за этого. Она была совсем из другого мира, неземного какого-то. Это было тоже очевидно. Мы на протяжении всего времени и слушали, и не слушали ее эти рассказы, и было вдруг хорошо, а вдруг ужасно странно, что в ней уживалась такая божественная искорка другого, и такая практическая, практичная, строгая жилка. Вместе с размеренностью и четкой ясностью ума.
Потом мы шли по залу Пушкинского дворца, золотого, яркого. Я остановилась и поняла, что плачу. Было странно осознавать это сильнейшее воздействие. То ли золота вокруг, то ли осеннего. Все было наполнено невероятным и чудесным, проходящим и неповторимым. Так, наверное, ощущают моменты жизни, которые невозвратимы. Я стояла посреди залы и не могла прийти в себя от того внутреннего, щемящего, которое вдруг ощутила. Как будто бы этого всего было просто невозможно выдержать. А еще я поняла, что больше не буду здесь никогда, что должна ехать в другое место. В этот момент кто-то из съемочной группы все рассказывал о Петре, о Екатерине, как будто бы сюжетные ходы раздваивались, троились в бесконечных преломлениях.
Дома снова читала книжку, которую Лиза мне подарила. Тоненькую, как продают в бедных церквушках по всей России. Про бесов, которые живут в холодильнике почему-то, и как их бояться. Лизе нравился Александр Грин, и «Алые паруса», которые были совершенно некстати для 90-х годов, как из другого времени, из книжек, которые стояли в комнате моего дедушки, от которого так вкусно пахло тройным одеколоном.
Под Рождество мне тогда неожиданно позвонили, и попросили сделать еще одну передачу. А я думала, что не будет уже ни одной. Передачу про Собор Петра. Мы все встретились там снова. В Пасху. А наш режиссер, странный и красивый, вдруг сказал, что некоторых детей из хора можно просто брать и сразу снимать в кино.
– Почему? – спросила я.
– Лицо. Глаза. Не знаю. Взгляд. Сразу можно брать и снимать в кино…
Было еще немного страшно, но — спокойно. Как будто бы снова это соприкосновение с красивым стало возможным, но уже не было ужасным, щемящим, кровавым. Оно стало просто добрым.
***
Любовь совсем бестелесна. Свет сильный, такой сильный, что может пронзить насквозь как лазер. Конечно, и согреть может, или даже спалить. Спалить в общем-то не может окончательно, потому что он направлен на возрождение всегда. Я много раз пыталась рассказать об этом не телесном любви, и почти не могла объяснить то, что все знают, но почему-то не всегда произносят, не хотят признать. Не могла я сказать, до какой степени одно с другим не соразмерно. Для человека самое сложное принять, наверное, это различие, ведь он соткан из телесного. Собственных желаний. Сложно принять, или понять, что это раз и – отделимо. Ведь как отделить одно от другого? Как душу от тела.
Когда сегодня он сидит за столом и рисует картины, мне кажется, что я только единственный раз в жизни смогла увидеть подобное совмещение. Один раз увидела, а потом стала все время об этом рассказывать. Иногда могу лишь отдернуть занавеску, тихо – тихо, заглянуть в его комнату и увидеть, что это может совместиться, что так бывает. Он сидит и рисует. Он очень красиво двигается. Каждое его движение, как будто бы отточенное. Хотя я знаю, что он никогда не танцевал. Я никогда не могу понять его до конца, конечно, хотя должна бы уже давно, раз так часто о нем думаю, тем более, что я с ним живу. Но я очень хорошо знаю что-то важное о нем, самое важное, наверное. Определить словами пока не могу, но знаю. Это все же не то, что он есть. Это только то, что он рисует.
Я очень любила раньше покупать для него краски. Много разных красок. Я сама рисовала в детстве только акварелью. А он, как оказалось, рисует пастелью, масляными красками, мелками. Он специально учился. Когда я была в Англии последний раз, то накупила там очень много красок, в специальном магазине художественном. А потом мне сказали, в том же магазине, или даже дома, что немецкие авиалинии не позволяют брать с собой краски на борт самолета – они могут взорваться, а немцы очень осторожные. Я тогда рано утром пошла и сдала краски в том английском магазине, деньги получила обратно. За все кроме кисточки тоненькой и одной коробочки с красками. Позвонила потом своим друзьями, попросила их узнать, есть ли такие же краски в России. Они, мои друзья, пошли в Академию Художеств и увидели там в магазине целое море красок. Я тогда приехала, и купила краски сама: здесь, дома, они ничем не отличались от английских. Вот эти краски я ему и подарила.
Картины из Картинной Галереи другие. О них сложно говорить. У меня была очень хорошая подруга, она работала экскурсоводом в таком музее. Когда она рассказывала о картине, то вся группа экскурсантов — замирала, так она описывала очертания лиц, лик Мадонны, цветы в руках женщины, разноцветные платки, клетчатые полы голландцев, снег, и снова снег у маленьких домов. Когда-то я включила по телевизору передачу о Леди Гамильтон (которую знала только в связи с Нельсоном и Вивьен Ли, уж очень хороший был фильм). И вот я слышу, что художник, который ее рисовал, заболевал, когда она уезжала. Заболевал и не мог встать. А потом она приезжала, и он снова оживал, и начинал ее рисовать снова. День, другой, третий, целыми месяцами рисовал. Много, долго. Рисовал и оживал. Так он относился к ее красоте. Какая же там личная история, разве она сравнима на одно мгновение с той безнадежностью, которую дарят воспоминания о ликах вечного? Вечное совершенно другого порядка или свойства, оно иное. Недавно слышала, что одна знакомая не ходит в церковь, потому что боится за своих близких. От ума. А вера и, как говорят, «соединение с Богом» совсем иного порядка, мне кажется. Там совсем, видимо, нет человеческого «головного решения» или даже воли. Нет, воля, впрочем, есть, свободный выбор: видеть или нет, захотеть увидеть или нет. Но и только. По большому счету, ваши слова, ваши мысли могут быть полностью слиты с Его волей. Важно захотеть.
***
Я очень хочу, чтобы этот мой художник рисовал. Он нарисует много картин, там будут здания, все в снегу, леса и поля, купола и дали. Он нарисует, как скачет по полю лошадь, и как можно приложить ухо к земле, прижаться к ней, и ощутить топот копыт на огромном расстоянии. Он нарисует, как воробушек прилетает зимой, садится на окно, на подоконник, и – клюет, клюет зернышки, которые там случайно оказались. И такое же ощущение вдруг как от картины «Не ждали» в детстве, такое странное, весеннее возрождение ниоткуда, с долей отчаяния от незнания, или непонимания, странности того, что будет.
Я очень хочу, чтобы он рисовал. Дело в том, что как он никто не умеет рисовать. А я очень хочу исполнить то, что сказала когда-то: обязательно сделаю, расскажу, объясню, почему и как человек вдруг приходит к Богу. Сложно мне это объяснить, и я, наверное, не могу это сделать пока. Но я буду пытаться.
И я буду вновь и вновь мечтать, чтобы он снова рисовал.
***
Потом он уехал, надолго. А потом снова вернулся и решительным шагом пройдя по комнате сказал, что мы все собираемся в поход на байдарках.
Такое внезапное заявление его хорошо характеризует. Такое абсолютное, совершенное понимание красоты, гармоничной, почти античной, и вдруг раз и – байдарки.
Пороги, палатки. Свежий воздух. Ему всегда нравились просторы.
— Куда же мы поедем на байдарках? По Финскому заливу? – я нерешительно смотрю куда-то в пол, ощущая, как болят ноги и спина.
— Зачем? Можно в Среднюю Азию.
Он отворачивается, и я всей спиной чувствую снова его присутствие, и то, как он думает. Когда он думает, то я даже слышу, как работает его мощный мозг.
— Там разве есть озера или острова неизвестные?
— Нет, — он совсем по-детски смотрит на меня. — Там – пески.
Он немного нахмурился теперь, и снова ушел в свою комнату, как будто бы что-то там забыл. Я даже не успела спросить, как, куда и зачем он съездил.
В дверь позвонили, и я не успела сказать ему, что снова купила краски.
— Это тебе! – он неслышно входит в комнату и ставит передо мной на стол огромный торт «Прага», с коричневым кремом, перевязанный красивыми ленточками.
— Сегодня праздник? – удивленно спрашиваю я, пытаясь сообразить, какой сегодня день и число.
— Сегодня – Новый Год, — сообщает он мне, терпеливо глядя, как я долго развязываю ленточку от торта. Уголки его красивого рта слегка подрагивают, и я, вот-вот, увижу его задорную, неповторимую улыбку.
НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ