Крикну я… но разве кто поможет…
15.04.2021
/
Редакция
15-го апреля 135 лет со дня рождения Николая Гумилёва
«…И Господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и горький век…»
Н.Гумилёв
Будто он это знал. Хотя, когда писал строчки, что стоят в эпиграфе, может быть, ничто и не предвещало ему недолгого века. Хотя… Кто-то метко назвал его – «невольник чести». А это, хоть и красиво, благородно, но постоянно чревато. В той же стране, где он жил последние четыре года, чревато было и подавно, поскольку страна эта зарождалась совершенно на иных принципах – принципах целесообразности для тех, кто её породил. А их целесообразность с понятиями чести и благородства, мягко говоря, была далеко не всегда совместима.
Вот и случилось с ним то, что он невольно себе предсказал. Пожить ему дали всего тридцать пять. Но вопреки тем, кто приложил руку, чтобы его уничтожить, он остался. Остался в душе, а, значит, памяти всех, кто любил его при жизни. А они сохранили поэта нам. Завещали. И теперь мы продолжаем цепочку благодарной памяти о нём.
***
К каждому из нас когда-то кто-то «приходит», оставаясь потом на всю жизнь. И далеко не всегда, а, может, и вообще редко, помнишь этот первый «приход». Но, порой, уже взрослым неожиданно вспоминаешь то, о чём, казалось, и не думал. И не просто что-то, но и как это было.
Когда мне было от роду лет пять или шесть – в школу ещё не ходил, но читать уже умел, – в один из вечеров услышал, как папа читал взрослым гостям в другой комнате стихотворение о скрипке. Надо сказать, что папа обладал абсолютным слухом и, по мнению специалистов, замечательно играл на этом инструменте. Поскольку от его слуха мне, видимо, тоже что-то досталось по наследству, родители очень хотели и меня видеть со скрипкой. Поэтому купили мне для начала детскую. Которую я довольно скоро и благополучно разобрал так, что собрать её уже не удалось. Сделал же это из-за того, что меня в ту пору влекла гармонь.
Все эти перипетии, очевидно, и послужили тому, что я невольно прислушался к стихотворению. Тем более речь в нём шла не только о скрипке, но и о мальчике, который в отличие от меня очень хотел на ней играть. А кто-то из взрослых – так я это понимал – отговаривал его от этой затеи.
Поскольку память в детстве замечательная, я даже запомнил начальные строчки этого стихотворения:
«Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка,
Не проси об этом счастье, отравляющем миры,
Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,
Что такое тёмный ужас начинателя игры!».
Конечно, я не понимал, о каком ужасе идёт речь, потому что мне нравилось, как играет папа. Просто сам хотел играть на другом инструменте. Поэтому, услышав последние строчки, которые тоже автоматически вошли в детскую память:
«…На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ
И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача!»,
был очень озадачен – ни с «чудовищами», ни со «страшной смертью» скрипка у меня никак не ассоциировалась. Поэтому, когда папа зашёл ко мне в детскую, я стал задавать ему вопросы. И первый из них: «Кто это написал?». Фамилию того поэта я тогда услышал впервые, и она показалась мне очень музыкальной. Может потому, что стихотворение было связано с музыкальным инструментом и его «царственными звуками», на дорогах которых почему-то «бродят бешеные волки». А может потому, что и сама фамилия, действительно, сразу зазвучала музыкально, хотя из набора нот, который я уже знал, в её состав входила лишь одна. И расположилась она в середине фамилии. Однако, и то, что было не из состава семи нот, звучало не менее музыкально.
Так я узнал, что есть такой поэт ГУМИЛЁВ. Точнее – был. И не просто поэт, но и воин. Думаю, папа намеренно сделала тогда это добавление и даже на нём акцент, потому что затем последовала его просьба, чтобы я никому об этом человеке и его стихах не рассказывал. Пусть пока это будет военной тайной.
Военная тайна для ребёнка, чьи родители прошли войну и много о ней рассказывали, было понятием святым. Да и какому мальчишке не хочется быть причастным к военной тайне. Тем более с папой, боевыми орденами которого я так гордился.
– Много позже я узнаю, почему так долго замалчивалось имя этого замечательного поэта и огромной внутренней красоты человека, жившего на высокой нравственной ноте. –
Оказалось, что у папы есть две книжечки этого поэта-воина с очень красивыми названиями: «Романтические цветы» и «Жемчуга».
Уже студентом от своей ленинградской тётушки, которая была знакома с поэтом, и которой он дарил свои сборнички с трогательной надписью: «Милой Аннушке…», я узнаю, что он был освобождён от воинской обязанности из-за болезни глаз. Но, когда началась война, стал активно хлопотать о зачислении в добровольцы. И ему удалось получить разрешение стрелять с левого плеча. Так он стал «охотником» – как называли тогда добровольцев, – получив право выбора рода войск. Предпочёл кавалерию. Был назначен в кавалерийский полк. И когда проходил учебный курс военной службы, активно (за отдельную плату) обучался владеть шашкой. Тётушка покажет мне книжечку под названием «Записки кавалериста» – подробнейший дневник военных действий, который вёл поэт, назначенный в маршевый эскадрон лейб-гвардии уланского Её Величества полка и направленный сразу на передовую, к границе с Восточной Пруссией. Об этом у него есть такие строчки:
«Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня.
Мы четвёртый день наступаем,
Мы не ели четыре дня…».
Позже в книге «Николай Гумилёв. Жизнь поэта по материалам домашнего архива семьи Лукницких», которую в 1990-м выпустит «Лениздат», а подготовит к выпуску Вера Константиновна Лукницкая – вдова первого биографа поэта Павла Николаевича Лукницкого, прочту:
«13 января 1915г. приказом по гвардейскому кавалерийскому корпусу от 24 декабря 1914г. за № 30 Гумилёв награждён Георгиевским крестом 4 ст. № 134060. 15 января произведён в унтер-офицеры».
И в этой же книге прочту стихотворение, под названием «Война», которое уже до этого знал из сборника «Колчан», переписанного у тётушки в один из приездов в Ленинград:
«Как собака на цепи тяжёлой,
Тявкает за лесом пулемёт,
И жужжат шрапнели, словно пчёлы,
Собирая ярко-красный мёд.
А «ура» вдали – как будто пенье
Трудный день окончивших жнецов.
Скажешь: это мирное селенье
В самый благостный из вечеров.
И воистину светло и свято
Дело величавое войны.
Серафимы ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.
Тружеников, медленно идущих
На полях, омоченных в крови,
Подвиг сеющих и славу жнущих,
Ныне, Господи, благослови.
Как у тех, что гнутся над сохою,
Как у тех, что молят и скорбят,
Их сердца горят перед Тобою,
Восковыми свечками горят.
Но тому, о, Господи, и силы,
И победы царский час даруй,
Кто поверженному скажет: Милый,
Вот прими мой братский поцелуй!»
Наверное, вот это «светло и свято» стало для меня ещё с детства главным представлением о том, как поэт-воин, относился к жизни в любых её проявлениях:
«Кто поверженному скажет: Милый,
Вот прими мой братский поцелуй!»
Именно так к тому времени я уже чувствовал Гумилёва.
В этой же книге прочту строчки одного из дневников Павла Лукницкого – воспоминание К.И. Чуковского:
«Как-то он (Гумилёв – Г.Б.) позвал меня к себе. Добрёл я до него благополучно, но у самых дверей упал: меня внезапно сморил голод. Очнулся я в великолепной постели, куда, как потом оказалось, приволок меня Николай Степанович, вышедший встретить меня у лестницы чёрного хода – парадные были везде заколочены.
Едва я пришёл в себя, он с обычным своим импозантным и торжественным видом внёс в спальню старинное, расписанное матовым золотом, лазурное блюдо, достойное красоваться в музее. На блюде был тончайший, почти сквозной, как папиросная бумага, – не ломтик, а скорее лепесток серо-бурого, глиноподобного хлеба, величайшая драгоценность той зимы.
Торжественность, с которой еда была подана, показалась мне в ту минуту совершенно естественной. Здесь не было ни позы, ни рисовки. Было ясно, что тяготение к пышности свойственно не только поэзии и что внешняя сторона бытовых отношений для него важнейший ритуал.
Братски разделив со мной свою убогую трапезу, он столь же братски торжественно достал из секретера оттиск своей трагедии «Гондла» и стал читать её вслух при свете затейливо-прекрасной и тоже старинной лампады.
Но лампада потухла. Наступила тьма, и тут я стал свидетелем чуда: поэт и во тьме не перестал ни на миг читать свою трагедию, не только стихотворный текст, но и все её прозаические ремарки, стоявшие в скобках, и тогда я уже не впервые увидел, какая у него необыкновенная память».
Когда я это читал, уже ничуть не удивлялся той необыкновенности положения, в котором побывал в тот вечер Корней Иванович, потому что именно необыкновенность среди обыкновенного и, конечно же, благородство уже прочно связывало меня с именем «ГУМИЛЁВ».
Эта необыкновенность, касалась даже его здоровья. Я был очень удивлён, когда узнал, что будущий храбрый воин в детстве был довольно болезненным:
«…рос маленьким, худеньким и до десятилетнего возраста был очень слаб здоровьем. Страдал сильными головными болями. После прогулок, особенно городских, он чувствовал себя совершенно больным. Лишь в Тифлисе в пятнадцатилетнем возрасте головные боли прекратились… Он терпеливо переносил все неприятности, связанные с его слабым здоровьем, был тихим, редко плакал…»
прочту я у Павла Лукницкого. А дальше у него же:
«С детских лет Гумилёв был болезненно самолюбив: «Я мучился и злился, когда брат перегонял меня в беге или лучше меня лазил по деревьям (речь идёт о старшем брате Дмитрии, у которого в какой-то момент обнаружился туберкулёз, и родители решили для укрепления здоровья перевезти мальчиков на Кавказ – в Тифлис. Переезд был в 1900-м году. Для этого продали загородную усадьбу в деревне Поповка, что близ Петербурга, продали мебель и оставили лишь квартиру в Петербурге – Г.Б.). Я хотел всё делать лучше других. Всегда быть первым. Во всём. Мне это при моей слабости было нелегко. И всё-таки я ухитрялся забираться на самую верхушку ели, на что ни брат, ни дворовые мальчики не решались. Я был очень смелый. Смелость заменяла мне силу и ловкость…».
А вот дальше, наверное, в пору моего детства я бы удивился, узнав, как он учился: «…учился я скверно. Почему-то не помещал своего самолюбия в ученье. Я даже удивляюсь, как мне удалось кончить гимназию. Я ничего не смыслю в математике, да и писать грамотно не научился. И горжусь этим. Своими недостатками следует гордиться. Это их превращает в достоинства…».
И ещё очень важные слова, которые определят его поведение на всю оставшуюся жизнь: «…человеку необходимо быть храбрым, он должен идти вперёд и оправдать себя как человека. Он настолько лишь человек, насколько побеждает свой страх…».
***
В 1967 году, будучи студентом, попаду в Ленинград на научную конференцию и у своей ленинградской тётушки, о которой уже шла речь, обнаружу «клад» из тех самых сборничков, что ей дарил поэт. И стану переписывать их ночами. Эти записи будут во многом здесь представлены.
Потом узнаю, что уже в детстве с какого-то момента он увлёкся сочинительством, которое влекло его всё больше и больше. Довольно скоро у него была уже целая тетрадка собственных стихов. А его первая публикация приходится на шестнадцатилетний возраст и начинается стихотворением со словами «Я в лес бежал из городов…» – темой, которая будет звучать у него на протяжении всех последующих лет. Первый сборник стихов под названием «Путь конквистадоров» выйдет, когда юноше будет всего девятнадцать.
Дальше я узнаю, что, предъявляя к себе самые высокие требования, назовёт он эту книжку лишь как «ученические опыты». Но из этих «опытов» вышло, например, такое:
«На русалке горит ожерелье
И рубины греховно-красны,
Это странно печальные сны
Мирового больного похмелья.
На русалке горит ожерелье
И рубины греховно-красны.
У русалки мерцающий взгляд,
Умирающий взгляд полуночи,
Он блестит то длинней, то короче,
Когда ветры морские кричат.
У русалки чарующий взгляд,
У русалки печальные очи.
Озарённую тайной ночной,
Я люблю её взгляд зоревой
И горящие негой рубины…
Потому что я сам из пучины,
Из бездонной пучины морской».
И, если допустить, что для зрелого Гумилёва это не уровень, то много ли юношей- «учеников» пишут о «мировом больном похмелье». Многим ли приходят такие «странно печальные сны». И у многих ли даже зрелых поэтов случается такая чеканность слога, а в крике морских ветров способна так отчётливо звучать мелодия романтической любви: к той таинственной, на которой «горит ожерелье и рубины греховно-красны». В этих восемнадцати строчках ведь целая поэма, где одновременно и судьба, и загадка…
Вот такое начало, которое одобрительно отметит сам Валерий Брюсов, чья строгость к поэтическому стилю общеизвестна, и угодить ему в этом очень непросто. Но о сборнике Гумилёва он скажет: «…в книге есть несколько прекрасных стихов, действительно удачных образов. Предположим, что она только «путь» нового конквистадора, и что его победы и завоевания – впереди».
И все же Гумилёв ни разу не переиздаст этот сборник и начнёт свой поэтический «счёт для всех» книгой «Романтические цветы», которую издадут в Париже тремя годами позже.
И если тут всё достаточно просто – свою одарённость поэт, конечно же, чувствует, поэтому и требования к себе – по самой высшей мерке, то с самим собой в этот период – отрочества и юности ему сложнее. Из тех же дневников Павла Лукницкого – первого биографа Гумилёва – слова самого поэта звучат так: «Я всегда был снобом и эстетом. В четырнадцать лет я прочёл «Портрет Дориана Грея» и вообразил себя лордом Генри. Я стал придавать огромное внимание внешности, и считал себя некрасивым. Я мучился этим. Я действительно, наверное, был некрасив – слишком худ и неуклюж. Черты моего лица ещё не одухотворились – ведь они с годами приобретают выразительность и гармонию. К тому же, как часто у мальчишек, красный цвет лица и прыщи. И губы очень бледные. Я по вечерам запирал дверь и, стоя перед зеркалом, гипнотизировал себя, чтобы стать красавцем. Я твёрдо верил, что силой воли могу переделать свою внешность. Мне казалось, что с каждым днём я становлюсь немного красивее…». Вспомним чуть раньше: «…Своими недостатками следует годиться. Это их превращает в достоинства». Дифференцирует всё же он своё отношение к собственным «недостаткам». И серьёзно работает над их устранением. Одна из подруг детства Ахматовой Валерия Сергеевна Срезневская, которая их и познакомила, вспоминает:
«…Он не был красив – в этот ранний период (1903 г.) он был настолько деревянным, высокомерным с виду и очень неуверенным в себе внутри. Он много читал, любил французских символистов, хотя не очень свободно владел французским языком… Роста высокого, худощав, с очень красивыми руками, несколько удлинённым бледным лицом, я бы сказала, не очень заметной внешности, но не лишённой элегантности…
Позже, возмужав и пройдя суровую кавалерийскую школу, он сделался лихим наездником, обучавшим молодых солдат, храбрым офицером… подтянулся и, благодаря своей превосходной длинноногой фигуре и широким плечам, был очень приятен и даже интересен, особенно в мундире. А улыбка и несколько насмешливый, но милый и не дерзкий взгляд больших, пристальных, чуть косящих глаз, нравились многим и многим. Говорил он чуть нараспев, нетвёрдо выговаривая «р» и «л», что придавало его говору совсем не уродливое своеобразие, отнюдь не похожее на косноязычие. Мне нравилось, как он читает стихи…».
По воспоминаниям Срезневской весной 1904 года он в первый раз объяснился Ахматовой – тогда ещё гимназистке Анне Горенко – в любви, но успеха не имел: «…Ане он не нравился – вероятно, в этом возрасте (15 лет) девушкам нравятся разочарованные молодые люди, старше двадцати пяти лет, познавшие уже много запретных плодов и пресытившихся их пряным вкусом. Но уже тогда Коля не любил отступать перед неудачами…».
И чуть позже в том – никогда не переизданном сборнике, подаренном не ей, а её брату Андрею, об этом горьком для него моменте, он скажет:
«…Зачем в ней столько тихих чар?
Зачем в очах огонь пожара?
Она для нас больной кошмар
Иль правда горестней кошмара…».
***
В двадцать лет оканчивает гимназию и пишет Брюсову из Царского Села: «3-го апреля мне исполнилось двадцать лет и через две недели получаю аттестат зрелости. Отец мой – отставной моряк (морской врач) и в материальном отношении вполне обеспечен. Пишу я с двенадцати лет, но имею очень мало литературных знакомств, так что многие вещи остаются нечитанными за недостатком слушателей.
Летом я собираюсь ехать за границу и пробыть там пять лет. Но так как мне хочется повидаться с Вами, то я думаю недели через три поехать в Москву, где, может быть, Вы не откажете уделить мне несколько часов».
А в июле он уже в Париже. Поступает в Сорбонну. Регулярно получает от матери 100 рублей в месяц и, хотя укладываться в скромный бюджет трудно, иногда сам посылает ей немного денег и часто пишет. «Гумилёв был нежным и любящим сыном, любимцем своей умной и властной матери» – вспоминает Срезневская. О матери в дневниках Лукницкого – так: «… Мать Гумилёва ценила только один метод воспитания – доброту, а в образовании главным и необходимым считала – развивать вкус. Она утверждала, что сущность человеческой природы определяется и выражается нашими вкусами. Развивать вкус в ребёнке – то же, что формировать его характер…». Не правда ли – такое воспитание чувствуется…
Он бродил по Парижу и никак не мог надышаться им. Он так ждал этих дней и ночей, потому что твёрдо верил: «у артиста, у художника в Европе есть общее отечество – Париж». Там продолжает воспитывать в себе – быть выше случайностей и неожиданностей. Перечитывает Пушкина, Карамзина, Ницше. Основательно осваивает французскую литературу, шлифуя заодно и французский. В архиве Лукницкого сохранены книги из библиотеки Гумилёва, которые он там (в Париже) не просто перечитывал, но, судя по острому следу карандаша на их страницах, – изучал. И по этим отметкам, можно в какой-то мере представить, о чём он тогда думал, что тревожило или помогало его душе, и какие противоположные чувства соединялись в мыслях той поры:
«Человек – это канат, натянутый между животным и сверхчеловеком, – канат над пропастью…
…Из всего написанного люблю я только то, что пишется своей кровью. Пиши кровью: и ты узнаешь, что кровь есть дух…
…Двух вещей хочет настоящий мужчина: опасности и игры. Поэтому хочет он женщины, как самой опасной игрушки?..
…Ровность и терпение. Презрение опасностей. Надёжность победить. Опытность научает человека благоразумию…»
Вот так, смущающий душу, мятежный и страстный Ницше и ясный, спокойный и, на фоне немецкого философа кажущийся простым, Карамзин одинаково нужны ему уже в ту пору. Может быть, чтобы понять себя. Как-то успокоить и примирить «в душе бунтующие страсти». Потому что, как вывод – «…Только тишина и спокойствие души помогают ей раскрыться. Только стройность и ясность мыслей помогает мастерству…». Может быть, отсюда и возникло:
«Сады моей души всегда узорны,
В них ветры так свежи и тиховейны,
В них золотой песок и мрамор черный,
Глубокие, прозрачные бассейны.
Растенья в них, как сны, необычайны,
Как воды утром, розовеют птицы,
И – кто поймёт намёк старинной тайны? –
В них девушка в венке великой жрицы…
Я не смотрю на мир бегущих линий
Мои мечты лишь вечному покорны.
Пускай сирокко бесится в пустыне,
Сады моей души всегда узорны.»
Но почти рядышком, и совсем иначе:
«Зачем они ко мне собрались думы,
Как воры ночью в тихий мрак предместий?
Как коршуны, зловещи и угрюмы,
Зачем жестокой требовали мести?
Ушла надежда, и мечты бежали,
Глаза мои открылись от волненья,
И я читал на призрачной скрижали
Свои слова, дела и помышленья…
За все теперь настало время мести.
Обманный, нежный храм слепцы разрушат,
И думы, воры в тишине предместий,
Как нищего во тьме меня задушат».
Вот вам и: «сады моей души всегда узорны».
Здесь же (в Париже) он увлекается оккультизмом, что, наверное, естественно, потому что это философское учение признает в человеке и космосе главенствующим скрытые силы, доступные лишь «посвящённым» – прошедшим специальную психическую тренировку (а мы уже знаем, как он тренировал себя и свой дух). К тому же учение о всеобщих скрытых связях явлений в человеке и о человеке, как микрокосмосе, для того, в ком бурлят такие страсти и противоречия и в то же время такое стремление к гармонии, это клад. Поэтому и так серьёзно постигает всю глубину накопленных к тому времени размышлений и знаний о «скрытых связях».
Ну и конечно же музеи, выставки, русский клуб художников, книги русских и французских писателей, старинные французские хроники и рыцарские романы. А ещё выписывает из России журнал «Весы» и некоторые книги и переписывается с родителями, Анной Горенко и Брюсовым. Последнему, например, пишет:
«…Прежде всего, спешу ответить на Ваш вопрос о влиянии Парижа на мой внутренний мир. Я только после Вашего письма задумался об этом и пришёл вот к каким серьёзным выводам: он дал мне осознание глубины и серьёзности самых мелких вещей, самых коротких настроений. Когда я уезжал из России, я думал заняться оккультизмом. Теперь я вижу, что оригинально задуманный галстук, или удачно написанное стихотворение, может дать душе тот же рецепт, как и вызывание мертвецов, о котором так красноречиво трактует Элифас Леви…».
А вот огорчения и трудности в тот период связаны в основном с тем, что не хватает денег (ищет источник для заработка) и нет солидных литературных знакомств – хочется поделиться написанным, обсудить, послушать. Послал письмо Бальмонту. Ответа не получил. Мережковский и Гиппиус приняли его, но «обошлись откровенно издевательски» …
Однако, постепенно многое налаживается. Одиночество отходит – появляются знакомства, дружба, увлечения. И своеобразная «месть», о чем в письме Брюсову так: «…Не могу вам не признаться в недавней мальчишеской шутке. Я познакомился с одной барышней m—lle Богдановой, которая бывает у Бальмонтов и Мережковских, и однажды в Café d’Harcourt она придумала отнести мое стихотворение «Андрогин» для отзыва З.Н. Гиппиус, не говоря ни моего имени, ни моих литературных заслуг. Стихотворение понравилось, было возвращено с надписью «очень хорошо», и даже Мережковский отнёсся к нему благосклонно. M—lle Богданову расспрашивали об авторе и просили его привести, но, конечно, ей не удастся это сделать. Так что…для З. Н. (Гиппиус) останется загадкой «застенчивый талант-метеор…»
Загадка со временем перестала быть таковой, но «месть» продолжилась и через несколько лет, когда о Гумилёве заговорили всерьёз. Из дневника П. Лукницкрго:
«На собрании на Бассейной улице, где З.Гиппиус оказалась рядом с Николаем Степановичем, она очень кокетливо и игриво просила у него непрестанно огня. Николай Степанович зажигал спичку, но не показал вида, что знает Гиппиус…».
Ну, а в Париже он организует издание русского художественного журнала под названием «Сириус», в первом номере которого почти все стихи и вся проза – это Гумилёв под разными псевдонимами. Некоторые из них держит в секрете даже от сотрудников журнала. Надежд было много. Значительно больше, чем средств. И после третьего номера выпуск пришлось прекратить. Грустно, горько, но «…все обогащает душу, и поэтому неудач – нет, они – лишь барьер перед новой высотой. И кроме того работа спасает – не позволяет отвлекаться на неприятности…». И, конечно же, очень помогает внимание В.Брюсова:
«Многоуважаемый Валерий Яковлевич!
Только вчера я получил Ваше большое и милое письмо, где Вы разбираете мои стихотворения. Тысячу раз благодарю Вас за него: благодаря ему мои горизонты начинают проясняться, и я начинаю понимать, что мне надо делать, чтобы стать поэтом. Вы, наверное, не можете представить, сколько пользы принесло оно мне. Я в последнее время сильно отвлёкся от поэзии заботами о выработке прозаического стиля, занятиями по оккультизму и размышлениями о нем. Но Ваше письмо пробудило меня. Я поверил, что, если я мыслю образами, то эти образы имеют некоторую ценность, и теперь все мои логические построения начинают облекаться в одежду форм, а доказательства превращаются в размеры и рифмы. Одно меня мучает и сильно, – это моё несовершенство в технике стиха. Меня мало утешает, что мне только 21 год, и очень обескураживает, что я не могу прочитать себе ни одно из моих стихотворений с таким же удовольствием, как напр. Ваши «Ахилл у алтаря» «Маргерит» и др., или «Песню Офелии» Ал. Блока. Не радует меня также, что у больших поэтов есть промахи, свойственные мне. Я не сравниваю моих вещей с чужими (может быть во вред мне), я просто мечтаю и хочу уметь писать стихи, каждая строчка которых заставляет бледнеть щеки и гореть глаза…».
И это мечты того, кто вскоре выпустит «Романтические цветы», которыми станут зачитываться все любители поэзии, знающие русский.
В том же письме – как бы вскользь:
«…отвлёкся от поэзии заботами о выработке прозаического стиля…». «Отвлёкся» же он именно тогда, когда издавал «Сириус». Там впервые – и первые критические опыты поэта, и первая его проза, о которой он Брюсову так: «…у меня отсутствует чисто техническое умение писать прозаические вещи. Идей и сюжетов у меня много. С горячей любовью я обдумываю какой-нибудь из них, все идёт стройно и красиво, но когда подхожу с столу, чтобы записать все те чудные вещи, которые только что были в моей голове, на бумаге получаются только бессвязные отрывочные фразы, поражающие своей какофонией. И я опять спешу в библиотеки, стараясь выведать у мастеров стиля, как можно победить роковую инертность пера…
Вообще, мне кажется, что я накануне просветления, что вот-вот рухнет стена и я пойму, а не научусь, как надо писать…».
Вот такой подход – во всём только «до самой сути». А пишущим прозу эти слова – на вес золота: и к прозе его отношение, как к стиху, где нагрузка на слово должна быть максимальна и где «проходным» словам тоже не место.
Вообще заметно, насколько письма к мэтру важны Гумилёву: он нуждается в советах, ему ещё хочется быть учеником, и все, что говорит его кумир – как поводырь. И Брюсов, похоже, это чувствует, поэтому не скупится на советы, и его всем известная страсть поучать, наставлять реализуется здесь как нельзя лучше: более терпеливого и благодарного ученика встретить вряд ли возможно:
«…я должен горячо поблагодарить Вас за Ваши советы относительно формы стиха. Против них долго восставала моя лень, шептала мне, что неточность рифмы даёт новые утончённые намёки и сочетания мыслей. Но потом наступил перелом. Последующие мои стихи, написанные с безукоризненными рифмами, доставили мне больше наслаждения, чем вся моя предшествующая поэзия. Мало того, я начал упиваться новыми, но безукоризненными рифмами и понял, что источник их неистощим…».
И чуть позже:
«Многоуважаемый Валерий Яковлевич!
Очень, очень благодарю Вас за Ваши письма, особенно за первое с рассуждениями о рифмах и размерах. Оно сказало мне, что я и раньше чувствовал, но не мог применить на деле, потому что эти мысли ещё не проникли в моё сознание. Эзотерическая тайна привела меня в восторг, и я её приемлю вполне. Мой Демон нашёптывает мне ещё разные мелкие сомнения, но я отложу их до нашего свидания, тем более что, как я слышал, Вы собираетесь приехать в Париж…».
А «эзотерическая тайна» – это скрытые законы – все, что веками собиралось и хранилось у разных народов и передавалось из поколения в поколение. Или древняя мудрость, которая указывает путь к пониманию самого себя. И если вспомним увлечение Гумилёва оккультизмом, то понятно, почему «эзотерическая тайна привела меня в восторг…».
Незаметно подходит срок службы в армии, и 22-х летний молодой человек возвращается из Парижа в Россию отбывать воинскую повинность. Но в это время так и оставшаяся его любимой Анна Горенко в Киеве. Поэтому, первым делом – туда. А уже потом – в Царское. По дороге же заезжает в Москву на своё первое свидание с Брюсовым, о чем в дневнике мэтра – так: «15 мая. Приезжал в Москву Н. Гумилёв. Одет довольно изящно… Часто упоминает о «свете». Сидел у меня в «Скорпионе» (издательство, которым руководит Брюсов – Г.Б.), потом я был у него в какой-то скверной гостинице, близ вокзалов. Говорили о поэзии и оккультизме. Сведений у него мало. Видимо, он находится в своём декадентском периоде. Напомнил мне меня 1895 года».
Там (в этой «скверной» гостинице) они проговорят весь вечер. Брюсов будет поучать, а ученик благоговейно внимать. Чуть позже в конце лета уже из Парижа (к военной службе был признан негоден – проблемы со зрением и ещё разные «мелочи») ученик мэтру – так: «…я люблю Вас. Если бы мы писали до Р.Х.(Рождества Христова – Г.Б.), я бы сказал Вам: «Учитель, поделись со мной мудростью, дарованной тебе богами, которую ты имеешь права (именно «а» на конце) скрывать от учеников. В середине века я сказал бы: «Maitre, научи меня дивному искусству песнопенья, которым ты владеешь в таком совершенстве». Теперь я могу сказать только: «Валерий Яковлевич, не прекращайте переписки со мной, мне тяжело думать, что Вы на меня сердитесь…» (Брюсов был занят делами издательства, а Гумилёв расценил эту паузу, как недовольство мэтра им).
Но перед тем, как уехать в Париж, он в Севастополе, где проводит лето Анна Горенко. А уже оттуда пароходом до Марселя. Это – первое путешествие морем, и впечатление очень сильное. Но, конечно, не менее сильное – встреча с любимой, а потом и терзания новым разрывом: «Анечка» опять отказалась стать его женой. Терзания сильные. От отчаяния не спасают ни новые знакомства, ни легкие увлечения. Боль унижения не отступает и не отпускает. Он мечется, не находит себе места. Отправляется в Нормандию, в Трувиль, к морю – топиться. Но на счастье, на пустынном берегу задерживают его проницательные блюстители порядка, поскольку его вид внушил им какие-то опасения, или подозрения – он напоминал бродягу. В конечном итоге – вернулся в Париж.
Боль постепенно отпускает: стихи, долгие одинокие прогулки и снова – стихи. Осенью пишет Брюсову: «…С моей прозой дело как-то не выходит, но зато стихи так и сыплются…огонь моей предприимчивости ещё не погас, и я собираюсь писать все в новые и новые журналы…». Но тем не менее:
«Свой сборник («Романтические цветы») я раздумал издавать, во-первых, потому что я недоволен своими стихами, а во-вторых, потому что их мало… Я все хвораю, настроение духа самое мрачное… Но, честное слово, все это время я был, по выражению Гофмана… «игралищем слепой судьбы» …В жизни бывают периоды, когда утрачивается сознанье последовательности и цели , когда невозможно представить своего «завтра» и когда все кажется странным, пожалуй, даже утомительным сном. Все последнее время я находился как раз в таком периоде…».
***
И в этот период случается знакомство, которое впоследствии на долгие годы разлучит двух русских поэтов – Волошина и Гумилёва и сыграет в их судьбе не очень изящную роль. Тут в Париже, в мастерской художника Себастьяна Гуревича он знакомится с поэтессой Елизаветой Дмитриевой. Вот её первые впечатления о Гумилёве:
«…Он был совсем ещё мальчик, бледное мрачное лицо, шепелявый говор, в руках он держал небольшую змейку голубого бисера. Она меня больше всего поразила. Мы говорили о Царском Селе, Николай Степанович читал стихи. Стихи мне очень понравились. Через несколько дней мы опять все втроем (с хозяином мастерской) были в ночном кафе, я первый раз в моей жизни. Маленькая цветочница продавала большие букеты пушистых гвоздик. Николай Степанович купил для меня такой букет, а уже поздно ночью мы все втроём ходили вокруг люксембургского сада, и Николай Степанович говорил о Пресвятой Деве. Вот и все. Больше я его не видела. Но запомнила, запомнил и он…».
Переписка с Брюсовым продолжается, и по рекомендации мэтра он знакомится с поэтом-символистом, теоретиком «научной поэзии» Рене Гилем: «…Со мной он был крайне приветлив и с каким-то особенным оттенком дружеской фамильярности, что сразу сделало нашу беседу непринуждённой…). Сдружится с поэтом Николаем Деникером, племянником Анненского, регулярно бывает в салоне Елизаветы Кругликовой (художница, одним из её учеников живописи был М. Волошин) и на «четвергах», которые она организует в «Русском артистическом кружке», где сблизился с Ал. Толстым и Волошиным. Приезжает к нему брат Анны Горенко – Андрей… С Анной не прекращается переписка. Его любовь не проходит, и почти все стихотворения и рассказы этого периода посвящены ей. Ей же – и сборник «Романтические цветы» …
И ещё одно яркое для него событие этих лет – в 1907 году осуществил свою давнюю мачту – побывать в Африке. Сэкономил средства из присылаемых родителями денег и отправился. Потом с восторгом рассказывал обо всем увиденном и испытанном: как ночевал в трюме парохода с пилигримами, как разделял с ними их скудную трапезу, как был арестован в Трувиле за попытку пробраться на пароход «зайцем», что увидел, узнал и почувствовал на этом экзотическом для него континенте. И хоть денег на все задуманное не хватило, но мечта детства сбылась. То, что когда-то ребёнком и отроком, начитавшись, видел во сне, оказалось доступным. И какое потрясение от увиденного, сколько романтики… От родителей это путешествие скрывалось (отец изначально был категорически против и сказал, что ни денег, ни благословения на это – по тем временам «экстравагантное путешествие» не даст). И они узнают о такой поездке лишь постфактум, поскольку он заранее написал им письма, и друзья аккуратно в течение шести недель каждые десять дней отправляли их из Парижа…
***
Но ни кружки, ни дружеские отношения, ни встречи, ни сам Париж не снимают с него тоски по любимой. И в какой-то момент он окончательно решает вернуться в Россию. 20-го апреля 1908 года покинул Париж. Сначала поездом приехал к Анне в Севастополь, где снова делает ей предложение и опять – отказ, после чего – в Царское. Но по пути заезжает в Москву, где дарит Брюсову «Романтические цветы» …
Летом подаёт прошение ректору Петербургского университета и осенью зачислен студентом юридического факультета. А через год переходит на историко-филологический. Переписка с Брюсовым продолжается, но что-то новое начинает он в себе чувствовать. Советы и суждения мэтра становятся для него все менее безоговорочны. Пока ещё не совсем ему ясно какой, но какой-то иной путь в своём поэтическом развитии ему уже видится. Ну, что-то, может быть, такое или близкое к тому:
«Рощи пальм и заросли алоэ,
Серебристо-матовый ручей,
Небо бесконечно голубое,
Небо золотое от лучей.
И чего ещё ты хочешь, сердце?
Разве счастье – сказка или ложь?
Для чего ж соблазнам иноверца
Ты себя покорно отдаёшь?
Разве снова хочешь ты отравы,
Хочешь биться в огненном бреду,
Разве ты не властно жить как травы
В этом упоительном саду?»
И хотя предпоследнюю строчку мэтр посоветовал сделать чем-то вроде: «Ведь живут же, не печалясь травы…», ученик в первый раз, видимо, воспротивился и оставил свою. Хотя и продолжает обожать своего учителя.
А ещё – продолжает манить Африка. После первой поездки он грезит о ней и ищет любую возможность туда попасть вновь. И вот опять собрал немного денег. И через Одессу, Константинополь – в Акрополь, где как-то особенно ощущаешь слова Гомера. Потом Александрия, Каир. А как замечательно искупаться в Ниле. Да и много чего другого – как в сказке…Вот только быстро кончаются деньги, и уже приходится жить впроголодь и оставить мысль о путешествии в Рим, Палестину и Малую Азию – добраться бы домой. Пришлось одолжить денег у ростовщика и тем же маршрутом, вплоть до заезда в Киев (понятно почему – сердцу не прикажешь), вернуться домой…
И вот ещё одна веха. Знакомится с писателем Сергеем Абрамовичем Ауслендером, и тот ведёт его к Вячеславу Ивановичу Иванову на знаменитую «башню» – квартиру Иванова на Таврической, 35, расположенной на верхнем (седьмом) этаже дома и выходившую в Таврический дворец и сад. Там на очередной из знаменитых «сред» и случилось то, о чем Гумилёв мечтал давно. Он был представлен Ауслендером Вяч. Иванову – знаменитому теоретику символизма. Тот просит Гумилёва читать стихи, и гость имеет успех…
Вообще эти «среды» у Вяч. Иванова многие годы были одним из самых заметных событий в культурной жизни России. По словам Н.А. Бердяева, они – «…явление русского ренессанса начала века…». В этот день недели там регулярно собирались наиболее одарённые и примечательные люди той поры – поэты, философы, учёные, художники, актёры, иногда и политики… И общительный, жаждущий знаний Гумилёв сблизится со многими её обитателями. И на «башне» ему так хорошо, что много позже, уже при власти большевиков он скажет, что «…культурная жизнь Петербурга накануне войны была настолько высока, что просвещённая Европа казалась провинцией…».
А Брюсов ревнует. Не может принять сближения своего лучшего ученика с Вяч. Ивановым. Мэтр вообще не терпит какой-либо конкуренции, в чем бы то ни было. И это всем известно. Поэтому, к огорчению Гумилёва, уклоняется от встреч с ним под разными предлогами. И ученик пишет: «…Ещё раз прошу Вас: не признавайте меня совершеннолетним и не отказывайтесь помогать мне советами. Всякое Ваше письмо с указаниями относительно моего творчества, для меня целое событие. Вячеслав Иванович вчера сказал мне много нового и интересного, но учитель мой Вы, и мне не надо другого… Вы, наверное, уже слышали о лекциях, которые Вячеслав Иванович читает нескольким молодым поэтам, в том числе и мне. И мне кажется, что только теперь я начинаю понимать, что такое стих…».
Ну разве можно такое писать тому, кто «…сам же себя возлюби (л) беспредельно…». И хотя дальше у ученика: «…Но с другой стороны, меня все-таки пугает чрезмерная моя работа над формой. Может быть, она в ущерб моей мысли и чувствам. Тем более, что они упорно игнорируются всеми, кроме Вас…», все равно мэтр ревнует…
На той же «башне» неожиданная встреча со своей давней знакомой по Парижу, которую с той поры не видел, Елизаветой Дмитриевой. И не просто встреча: «…После «башни» поехали ужинать в «Вену», а потом …Гумилёв поехал меня провожать, и тут же сразу мы с беспощадной ясностью поняли, что это – «встреча» и не нам ей противиться. Это была молодая звонкая страсть…». В альбоме, подаренном ей на следующий день, он напишет:
«Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей,
Я нашёл себе подругу из породы лебедей».
Тут ещё, может быть, следует отметить, что изначально представил их друг другу Волошин, который не знал, что они уже знакомы. И ещё слова Дмитриевой: «…Максимилиан Александрович Волошин казался тогда для меня недосягаемым идеалом во всем. Ко мне он очень мил…». Этот момент мы вспомним чуть позже.
А пока влюблённая пара предполагает в конце мая уехать в Крым – в Коктебель к Волошину. И способствует этому Дмитриева: «Дорогой Макс, уже взяты билеты, и вот как все будет: 25 мая, в понедельник мы с Гумилёвым едем…».
Когда приехали, вначале – все замечательно. Гумилёв «большую часть времени проводит или один (именно здесь рождаются все четыре стихотворения знаменитых вскоре «Капитанов»), или с Дмитриевой. Месяц отдыха – купания, прогулки в горы, в болгарскую деревню, где пили турецкий кофе, катание на лодках, литературные беседы: здесь же и Ал. Толстой, и поэтесса Грюнвальд, и (ненадолго) художник Богаевский…».
И ничего не предвещает дурного. И так легко и внезапно приходят такие строчки:
«Только глянет сквозь утёсы
Королевский старый форт,
Как весёлые матросы
Поспешат в знакомый порт.
Так, хватив в таверне сидру,
Речь ведёт болтливый дед,
Что сразить морскую гидру
Может черный арбалет.
Темнокожие мулатки
И гадают, и поют,
И несётся запах сладкий
От готовящихся блюд.
А в заплёванных тавернах
От заката до утра
Мечут ряд колод неверных
Завитые шулера.
Хорошо по докам порта
И слоняться, и лежать,
И с солдатами из форта
Ночью драки затевать.
Иль у знатных иностранок
Дерзко выклянчить два су,
Продавать им обезьянок
С медным обручем в носу.
А потом бледнеть от злости,
Амулет зажать в полу,
Все проигрывая в кости
На затоптанном полу.
Но смолкает зов дурмана,
Пьяных слов бессвязный лет,
Только рупор капитана
Их к отплытью призовёт».
И кажется, что страдания, доставляемые отказами Анны, позади. Что наконец-то такая гармония в душе – так хорошо здесь рядом с той, кого полюбил. Во всяком случае, так хочется думать – что полюбил. И что уже не будет болеть там, где он мечтал, чтобы была Анна, а её нет. Вернее, она не хочет там быть.
Но в какой-то момент, постепенно начинает обозначаться антипатия Гумилёва к Волошину и как к поэту, и, похоже, как к человеку. Она (антипатия) сдержанная, но все заметили. Заметили и другое:
«…Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе: его, меня и М.А. (Максимилиана Александровича – Г.Б.), потому что самая большая моя в жизни любовь, самая недосягаемая, это был М.А. Если Н.С. (Николай Степанович) был для меня цветение весны, «мальчик», мы были ровесники, но он всегда казался мне младше, то М.А. для меня был где-то вдали, никак не могущий обратить свои взоры на меня, маленькую и молчаливую…То, что девочке казалось чудом, – свершилось. Я узнала, что М.А. любит меня, любит уже давно – к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но, если ты уйдёшь к Гумилёву – я буду тебя презирать». Выбор уже был сделан, но Н.С. все же, оставался для меня какой-то благоуханной гвоздикой. Мне все казалось: хочу обоих, зачем выбор! Я попросила Н.С. уехать, не сказав ему ничего…».
И он уехал. Молча, без объяснений. Несложно представить, что чувствовал. Но просьба женщины – закон.
А она – «а я до осени жила лучшие дни моей жизни. Здесь родилась Черубина (о чем позже). Я вернулась совсем закрытая для Н.С., мучила его, смеялась над ним, а он терпел, и все просил меня выйти за него замуж. А я собиралась выходить замуж за М.А. Почему я так мучила Н.С.? Почему не отпускала его от себя? Это не жадность была, это была тоже любовь. Во мне есть две души, и одна из них верно любила одного, другая другого. О, зачем они пришли и ушли в одно время! Наконец, Н.С. не выдержал, любовь ко мне уже стала переходить в ненависть. В «Аполлоне» (литературно-художественный журнал) он остановил меня и сказал: «Я прошу Вас последний раз: выходите за меня замуж», я сказала: «Нет!». Он побледнел. «Ну, тогда Вы меня узнаете».
Теперь – о ставшей вскоре знаменитой Черубине. Имя Черубины де Габриак было выдумано Волошиным, и он убедил благоговеющую перед ним Дмитриеву (« маленькую и молчаливую») вообразить себя очень красивой, желанной, неотразимо пленительной… И вот по воспоминанию С. Маковского (Сергей Маковский – поэт, критик, сын знаменитого русского художника Константина Маковского – Г.Б.): «… В одно августовское утро (1909 г.) пришло письмо, подписанное буквой «Ч», от неизвестной поэтессы, предлагавшей «Аполлону» стихи – приложено их было несколько на выбор. Стихи меня заинтересовали не столько рифмой, мало отличавшей их от того романтико-символического рифмотворчества, которое было в моде тогда, сколько автобиографическими полупризнаниями:
«…И я умру в степях чужбины,
Не разомкну проклятый круг,
К чему так нежны кисти рук,
Так тонко имя Черубина?..»
Поэтесса как бы невольно проговаривалась о себе, о своей пленительной внешности и о своей участи, загадочной и печальной. Впечатление заострялось и почерком, на редкость изящным, и запахом пряных духов, и засушенными травами «богородицыных слезинок», которыми были переложены траурные листки. Адреса для ответа не было, но вскоре сама поэтесса позвонила по телефону. Голос у неё оказался удивительным: никогда, кажется, не слышал я более обвораживающего голоса. Не менее привлекательна была и вся немного картавая задушевная речь: так разговаривают женщины очень кокетливые, привыкшие нравиться, уверенные в своей неотразимости.
Я обещал прочесть стихи и дать ответ после того, как посоветуюсь с членами редакции – к ним принадлежали в первую очередь И. Анненский, В. Иванов, М. Волошин, Н. Гумилёв, М. Кузмин.
Промелькнуло несколько дней – опять письмо: та же траурная почтовая бумага и новые стихи, переложенные на этот раз другой травкой, не то диким овсом, не то метёлкой. Вторая пачка стихов показалась мне ещё любопытнее, и на них я обратил внимание моих друзей по журналу. Хвалили все хором, сразу решено было: печатать. Ещё после нескольких писем и телефонных бесед с таинственной Черубиной выяснилось: у неё рыжеватые бронзовые кудри, цвет лица совсем бледный, ни кровинки, но ярко очерченные губы со слегка опущенными углами и походка чуть прихрамывающая, как полагается колдуньям. После долгих усилий мне удалось кое-что выпытать: она испанка родом, к тому же ревностная католичка, ей всего осьмнадцать лет, воспитывалась в монастыре…
«…Последний щит в моем гербе,
И знака нет на светлом поле,
Но верен он моей судьбе,
Последней в роде дерзких волей…»
(позже станет известным, что стихи от имени Черубины ей помогал сочинять Волошин)
Наши беседы стали ежедневными. Влюбились в неё все «аполлоновцы»… и положительно требовали от меня, чтобы я «разыскал» обольстительную незнакомку. Не надо забывать, что от запавших в сердце стихов Блока, обращённых к «Прекрасной даме», отделяло Черубину всего каких-нибудь три-четыре года: время было насквозь провеяно романтикой. Убеждённый в своей непобедимости Гумилёв уже предчувствовал день, когда он покорит бронзовокудрую колдунью… Но всех нетерпеливее «переживал» К. Сомов (художник Константин Сомов). Ему нравилась «до бессонницы» воображаемая внешность удивительной девушки. «Скажите ей, – настаивал Сомов, – что я готов с повязкой на глазах ездить к ней на Острова в карете, чтобы писать её портрет, дав ей честное слово не злоупотреблять доверием, не узнавать, кто она и где живёт».
Черубина отклонила это предложение, а спустя недолгое время, вдруг, известила письмом о своём отъезде за границу месяца на два по требованию врачей…
Тем временем в передовых литературных кружках стали ходить о загадочной Черубине всякие слухи. Среди сотрудников «Аполлона» начались раздоры. Одни были за неё, другие – против. Особенно издевалась над ней и её мистическими стихами поэтесса Елизавета Дмитриева…Она сочиняла очень меткие пародии на Черубину и этими проказами пера выводила из себя поклонников Черубины.
Черубина вернулась раньше, чем мы все ждали…Я разумею дуэль М. Волошина и Н. Гумилёва…
В те дни Головин (художник Александр Головин) собирался писать большой групповой портрет «аполлоновцев»: человек десять-двенадцать писателей и художников. Между ними, конечно, должны были фигурировать Гумилёв и Волошин. Хозяин мастерской куда-то вышел, а гости разбрелись по комнате… Я прогуливался с Волошиным, Гумилёв шёл впереди нас, с кем-то из писателей. Волошин казался взволнованным. Вдруг, поравнявшись с Гумилёвым, не произнося ни слова, он размахнулся и изо всей силы ударил его по лицу могучей своей ладонью. Сразу побагровела щека Гумилёва, и глаз припух. Он бросился было на обидчика с кулаками. Но его оттащили – не допускать же рукопашной между хилым Николаем Степановичем и таким силачом, как Волошин. Вызов на поединок произошёл сразу же…»
Дуэль кончилась ничем – ни один не пострадал физически, – но ссора осталась. И только в 1921 году, встретившись на несколько минут в Феодосии, они пожали друг другу руки. Но об этом чуть позже.
А пока, как выяснилось из воспоминаний свидетелей того эпизода в мастерской, к дуэли привела история, связанная с немецким писателем Иоганнесом фон Гюнтером, который (опять же по рассказам тех «аполлоновцев») передал Волошину оскорбительные для Дмитриевой слова Гумилёва, якобы очень недовольного её выпадами против Черубины. Сама же Дмитриева расценила те слова, как месть за отказ выйти за него замуж. Запомнилось ей его: «Ну, тогда вы меня узнаете».
Гумилёв никогда не оправдывался – настолько нелепым было обвинение. Да и никто из знавших его людей не мог себе представить, что он способен так сказать вообще, а тем более о женщине. «…Я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, – в произнесении им некоторых неосторожных слов – было ложно: слов этих он не произносил, и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка, и он услышал на очной ставке ложь, то из гордости и презрения подтвердил эту ложь…» – это Ал. Толстой, близко знавший Гумилёва.
Никто из остальных «аполлоновцев», кроме Волошина, тоже не поверил в его виновность. До «разъярённого Геркулеса» пытались донести мысль, что это интрига, в чем неоднократно был замечен Гюнтер (Вячеслав Иванов тут же «укажет тому на дверь», и немцу больше не придётся бывать на «башне»), но безуспешно.
«Поведение Волошина до и после дуэли вызвало возмущение всех окружающих… Ему пришлось уехать… А.А.(Анна Ахматова) сказала, что совершенно не понимает, что думал Волошин, когда опорочив себя всем своим отношением к Гумилёву, в свой приезд сюда в 1924 году два раза приходил к ней с визитом – сразу после приезда и перед самым отъездом…и, казалось бы, скомпрометировав себя до того, что ему пришлось навсегда уехать из Петербурга – его здесь не хотели принимать ни Вячеслав Иванов, ни Анненский, ни другие…»
– это из дневника Павла Лукницкого.
И из этого же дневника о разговоре с вдовой Волошина Марией Степановной:
«Я попросил её рассказать мне, что помнит она о той встрече 1921 года… В ту пору она работала фельдшерицей в деревне, вблизи Феодосии. Максимилиан Волошин – муж её – жил в эти дни в доме Айвазовского, в Феодосии. Из деревни пришла в Феодосию к мужу. Тут им сообщили, что в порт пришёл «военный пароход», на котором «приехал» какой-то петербургский поэт, который спрашивал о Волошине. Волошины поспешили в порт, подоспели к самому отходу парохода… Волошин сразу узнал Гумилёва. Был он в полувоенном – что-то вроде френча. Волошин подумал, что «много воды утекло, и что Гумилёв не откажется пожать теперь ему руку…протянул Гумилёву руку и сказал какую-то фразу, вроде: «Прошлое надо теперь забыть, Николай Степанович!» И Гумилёв в ответ протянул свою…Сама она не успела даже поздороваться с Гумилёвым, потому что оставалась несколько в отдалённости… «Вы не знаете, куда ушёл тогда пароход?..» «Это я не знаю… – Макс был очень доволен, что они обменялись рукопожатиями».
Но она стояла «несколько в отдалённости» и не слышала то, о чем поведает Волошин. Это позже уточнит Павел Лукницкий:
– «Николай Степанович, со времени нашей дуэли произошло слишком много разных событий такой важности, что теперь мы можем, не вспоминая о прошлом, подать друг другу руки. Если я счёл нужным прибегнуть к такой крайней мере, как оскорбление личности, то не потому, что сомневался в правде Ваших слов, но потому, что Вы об этом сочли возможность говорить вообще.
– Но я не говорил. Вы поверили словам той сумасшедшей женщины… Впрочем, если Вы не удовлетворены, то я могу ответить за свои слова, как тогда.
– Это были последние слова, сказанные между нами»
«Не сомневался в правде…» чего? «Правда» каких «слов» не вызвала в нем (Волошине) сомнений? Судя по воспоминаниям тех, кто мог бы что-то сказать доподлинное, ни о каких таких «словах» никто не знал. Самый лаконичный ответ на этот вопрос так и остался за близким другом Гумилёва (и секундантом в той дуэли) Ал. Толстым, о чем уже шла речь чуть раньше: «…слов этих он не произносил, и произнести не мог…». Но каких «этих» пока – загадка.
Что же касается Дмитриевой, то о происшедшем с ней после дуэли, можно прочитать в её «Исповеди» так: «…Через два дня (после дуэли) я встретила его на Морской. Мы оба отвернулись друг от друга…Больше я его никогда не видела… Но только теперь, оглядываясь в прошлое, я вижу, что Н.С. отомстил мне больше, чем я обидела его. После дуэли я была…почти на краю безумия. Я перестала писать стихи…: передо мной всегда стояло лицо Н.С. и мешало мне.
Я не могла остаться с М.А. В начале 1910 года мы расстались, и я не видела его до 1917 года (или до 1916-го), и моя любовь и ему принесла муку…
До самой смерти Н.С. я не могла читать его стихов… После смерти стала…, но до сих пор больно. Я была виновата перед ним… Он не был виноват передо мною, очень даже оскорбив меня, он ещё любил, но моя жизнь была смята им, – он увел от меня и стихи, и любовь…».
Вот такая логика у этой дамы, которая, похоже, так хотела быть на виду, что невольно переборщила. Во всяком случае, так полагают некоторые из ее современников, что, судя по уже рассказанному, наверное, близко к истине.
Но я бы не стал так подробно излагать эти события, о которых почти сорок лет назад поведала мне моя ленинградская тётушка – та самая «Аннушка», дав ещё и почитать «самиздатовскую» рукопись части дневников П. Лукницкого, если бы не одно обстоятельство. По мере того, как я узнавал о деталях того драматического эпизода, все больше всплывали ощущения из детства – о том каким был этот «поэт-воин». А «воин» уже тогда (в детстве) ассоциировался у меня с благородством рыцаря. В ту детскую пору я вряд ли фиксировал внимание на понятии «честь», но, конечно же, чувствовал, что это такое.
Поскольку наша биография отражается на наших делах (и наоборот), то невольно определенные эпизоды его жизни не позволяют пройти мимо них. В особенности то, что случилось в конце его такой короткой и яркой жизни, которая могла длиться значительно дольше, если бы не всё то же, пожалуй, главное для него понятие – «честь».
Хотя и слова его знаменитого современника: «Я – поэт. Этим и интересен» здесь, конечно же, тоже как нельзя кстати.
***
А пока до «исхода» далеко, и конец того драматичного года он вновь в так влекущей его Африке. «Из Африки в 1910 году привёз два бокала из рога носорога, подаренных ему…Из Аддис-Абебы делал большие экскурсии… Раз заблудился в лесу…Остановился на берегу Нигера. На противоположном берегу увидел стадо бегемотов – купались…» – это Анна Ахматова, которой перед этим он сделает предложение и на этот раз удивительно легко получит согласие.
А весной выходит его следующий сборник стихов «Жемчуга» с посвящением В.Я.Брюсову, который открывает именно то стихотворение («Волшебная скрипка»), что я услышал ребёнком, у незнакомого мне тогда поэта (оказавшегося ещё и воином). В письме к мэтру пишет: «…я знаю, что всем, чего я достиг, я обязан Вам…» И ещё: «…Вячеслав Иванов в своей рецензии о них («Жемчугах») в «Аполлоне», называя меня Вашим оруженосцем, говорит, что этой книгой я заслужил от Вас ритуальный удар меча по плечу, посвящающий меня в рыцари…».
И здесь – в сборнике, среди «Ворот рая», «Кенгуру», «Заводи», «Дон Жуана», «Попугая», «Молитвы», есть такое:
«Он поклялся в строгом храме
Перед статуей Мадонны,
Что он будет верен даме,
Той, чьи взоры непреклонны.
И забыл о тайном браке,
Всюду ласки расточая.
Ночью был зарезан в драке
И пришёл к преддверьям рая.
«Ты ль в моем не клялся храме –
Прозвучала речь Мадонны, –
Что ты будешь верен даме,
Той, чьи взоры непреклонны?
Отойди, не эти жатвы
Собирает царь небесный.
Кто нарушил слово клятвы,
Гибнет Богу неизвестный».
Но печальный и упрямый,
Он припал к ногам Мадонны:
«Я нигде не встретил дамы,
Той, чьи взоры непреклонны».
– Мог ли он тогда думать, что судьба предоставит ему возможность подтвердить слова:
«…Кто нарушил слово клятвы,
Гибнет Богу неизвестный…»
собственным поступком, который вот уже сто лет вызывает восхищение и боль. –
Что же до его «Мадонны», то здесь, очевидно, не так просто. «Аня никогда не писала о любви к Гумилёву…Она, кажется не скучала… И вдруг, в одно прекрасное утро, я получила извещение об их свадьбе. Меня это удивило. Вскоре приехала Аня и сразу пришла ко мне. Как-то мельком сказала о своём браке, и мне показалось, что ничто в ней не изменилось. У неё не было совсем желания, как это часто встречается у новобрачных, поговорить о своей свадьбе. Как будто это событие не может иметь значения ни для неё, ни для меня.
Мы много и долго говорили на разные темы. Она читала мне стихи, гораздо более женские и глубокие, чем раньше. В них я не нашла образа Коли. Как и в последующей лирике, где скупо и мимолётно можно найти намёки о её муже, в отличие от его лирики, где властно и неотступно, до самых последних дней его жизни, сквозь все его увлечения и разнообразные темы, маячит образ жены. То русалка, то колдунья, то просто женщина, таящая «злое торжество…» – это слова, пожалуй, самой близкой её подруги Валерии Срезневской. Да и в следующем сборнике «Чужое небо» только ей (персонально) – четырнадцать стихотворений подряд. И среди них такое, что сразу и просится именно то название, которое дал ему автор, – «Ослепительное»:
«Я тело в кресло уроню,
Я свет руками заслоню
И буду плакать долго, долго,
Припоминая вечера,
Когда не мучило «вчера»
И не томили цепи долга;
И в море врезавшийся мыс,
И одинокий кипарис,
И благосклонного Гуссейна,
И медленный его рассказ,
В часы, когда не видит глаз
Ни кипариса, ни бассейна…
И я когда-то был твоим.
Я плыл, покорный пилигрим
За жизнью благостной и мирной,
Чтоб повстречал меня Гуссейн
В садах, где розы и бассейн,
На берегу за старой Смирной…
Когда же…Боже, как чисты
И как мучительны мечты!
Ну что же, раньте сердце, раньте…»
В 1910-м они в Париже. «…в кафе просил французских поэтов читать стихи. Они отказались. Николай Степанович очень удивился» – вспоминает Анна Ахматова. А вот её разговор с Павлом Лукницким: «…Разговор перекинулся на тему о чопорности и торжественности Н.С. Анна Андреевна утверждает, что он совершенно был не таким на самом деле…до замужества она, пожалуй, тоже так думала…, но была приятно удивлена, когда…увидела его необычайную простоту, (его «детскость» –П.Л.), его любовь к самым непринуждённым играм; А.А. улыбнувшись, вспомнила такой случай. Однажды в 1910 году в Париже, она увидела бегущую за кем-то толпу и в ней – Н.С. Когда спросила его, зачем он бежал, он ответил, что ему было по пути и так – скорее, поэтому и побежал вместе…И добавила: «Вы понимаете, что такой образ Н.С., бегущего за толпой ради развлечения, немножко не согласуется с представлением о монокле, о цилиндре и о чопорности, – с тем образом, какой остался в памяти мало знавших его людей…»
Тут обращает на себя внимание, подмеченная Лукницким «детскость», которая, по словам тех, кто хорошо Гумилёва знал, действительно в нем сохранилась до конца его дней. Да и по стихам видно, сколько там мальчишеской романтики благородного свойства, к которой так тянутся дети. Что, собственно, я в детстве и испытал с тех самых первых строчек, о каких уже рассказывал в начале.
Впрочем, и ушёл-то он в другое измерение совсем молодым.
А молодые, насытившись Парижем – выставками, музеями, знакомыми, книгами (Н.С. купит их столько, что целый ящик отправит в Россию), через Берлин вернулись в Россию. Истосковавшись по работе, Гумилёв все лето занимается переводами, пишет стихи, прозу.
А вот письма Брюсову – уже не так часто. Но какие. В одном из них: «Жемчуга» – упражненья – и я вполне счастлив, что Вы, мой первый и лучший учитель, одобрили их. Считаться со мной как поэтом придётся только через много лет…».
Вот так. И «Жемчуга» – лишь «упражненья». И не написал он ещё ничего такого. Но непременно напишет, «только через много лет». Такая планка для самого себя. И это в пору, когда по его стихам любители поэзии сходят с ума. В восприятии многих он уже второй в России поэт после Блока. И сборников его не достать. Да и скупой на похвалы Брюсов об этих «упражнениях» – «…Гумилёв медленно, но уверенно идёт к полному мастерству в области формы. Почти все его стихотворения написаны прекрасно, обдуманным и утончено звучащим стихом…приёмы стихотворной техники…предшественников, он сумел…усовершенствовать, развить, углубить…».
Но вновь – неодолимая страсть – Африка. И осенью – из Петербурга в Одессу. А там морем: Константинополь – Каир – Бейрут – Порт Саид – Джедда – Джибути… На пароходе дописывает «Открытие Америки» – песнь четвертую – и посылает её в «Аполлон». А потом пустыня Черчер – Аддис-Абеба (там в отеле его обокрали – П.Л.) – Абиссиния… Вернулся почти через полгода с сильнейшей Африканской лихорадкой…
И все больше отходит от влияния Брюсова и «башенных» взглядов на поэзию. Все больше выкристаллизовывается в голове (или душе) то, как ему следует писать: что диктует время. Он чувствовал, что наметился кризис внутри символизма: «…когда пришедший к логическому концу символизм задыхался в мистическом тупике и метафизических умствованиях, и поэтическая молодёжь уже ясно отдавала себе отчёт в том, что дальше танцевать на символическом канате над бездной мироздания не только рискованно, но и бесполезно, ибо зрители, которым наскучили картонные солнца и звезды, наклеенные на черном коленкоре символического неба начали зевать и разбегаться…» – вот такие размышления приходят к нему в ту пору вспоминает поэт Сергей Городецкий, с которым тогда – в начале 10-х – сблизился Гумилёв.
Дебаты по этому поводу бурные, но все же справедливость сказанного отрицать сложно. И в какой-то момент, когда в редакции «Аполлона» с докладами о символизме выступили Вяч. Иванов и Андрей Белый, Гумилёв парировал их слова собственным выступлением, в котором и сформулировал причину своего полного обособления от символизма. Фактически тот момент и стал официальным утверждением нового веяния в поэзии. Гумилёв провозгласил его название:
«Акмеизм» и, как показало время, стал его лидером. Вот фрагменты его выступления: «на смену (символизму) идёт новое направление, как бы оно ни называлось – акмеизм (от греческого слова акме – высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора), или адамизм (мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь), – во всяком случае, твёрдо убеждён в том, что необходимо сознавать самоценность каждого явления… Ощущая себя явлениями среди явлений…мы становимся причастны мировому ритму, принимаем все воздействия на нас, и в свою очередь воздействуем сами… Здесь Бог становится Богом Живым, потому что человек почувствовал себя достойным такого Бога…Разумеется, познание Бога, прекрасная дама Теология остаётся на своём престоле, но ни её низводить до степени литературы, ни литературу поднимать в её алмазный холод акмеисты не хотят…Вся красота, все священное значение звёзд в том, что они бесконечно далеки от земли, и ни с какими успехами авиации не станут ближе…Детски-мудрое до боли сладкое ощущение собственного незнания – вот, что даёт нам неведомое…».
Не правда ли – звучит как поэма. И последняя фраза – не парадоксальность, а то «детски-мудрое», что, наверное, и вело его по жизни, сохранив полностью одно из самых сильных очарований, которое мы испытываем в детстве – очарование благородством. Что мало кому, почему-то, удаётся сохранить с годами.
И ещё об одном его высказывании о принципах акмеизма: «…всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками… как бы великолепны, мудры и прекрасны ни были идеи и желания, они пропадут, если не найдут достойного способа выражения, и поэт как мыслитель, творец не выразит себя, если не сможет найти достойную форму достойным мыслям и глубоким чувствам…».
Т.е., время символов и некоей «размытости» изображаемого себя исчерпало и на смену пришло время, которое требует от искусства «подавать» предмет или явление в своей наполненности, вплоть до обнажённости (вспомним «адамизм»), чтобы ничто не мешало любоваться сутью того, что задумано природой.
Например:
«…И мне нравится не гитара,
А дикарский напев зурны.
Не по залам и по салонам
Темным платьям и пиджакам –
Я читаю стихи драконам
Водопадам и облакам.
Я люблю – как Араб в пустыне
Припадает к воде и пьёт.
А не рыцарем на картине,
Что на звёзды смотрит и ждёт…
Чтоб войти не во всем открытый,
Протестантский, прибранный рай,
А туда, где разбойник, мытарь
И блудница крикнут: «Вставай!»
Или:
«Я ребёнком любил большие,
Мёдом пахнущие луга,
Перелески, травы сухие
И меж трав бычачьи рога.
Каждый пыльный куст придорожный
Мне кричал: «я шучу с тобой,
Обойди меня осторожно
И узнаешь, кто я такой!»
Только дикий ветер осенний,
Прошумев, прекращал игру.
Сердце билось ещё блаженней,
И я верил, что я умру.
Не один – с моими друзьями,
С мать-и-мачехой, с лопухом,
И за дальними небесами
Догадаюсь, вдруг, обо всем.
Я за то и люблю затеи
Грозовых военных забав,
Что людская кровь не святее
Изумрудного сока трав».
Эти стихи он опубликует чуть позже, но именно такое в нем к этому моменту уже созрело, и оно существенно отличалось от «заветов» его ещё недавнего Учителя. Вспомним знаменитое:
«Юноша бледный со взором горящим,
Ныне даю я тебе три завета.
Первый прими: не живи настоящим,
Только грядущее – область поэта.
Помни второй: никому не сочувствуй,
Сам же себя возлюби беспредельно.
Третий храни: поклоняйся искусству,
Только ему безраздумно, бесцельно…»
Но это уже никак не устраивало того «юношу». Перерос он такую философию. И его манило другое, что он в конечном итоге сформулировал и огласил как «достойный способ выражения».
И вот такая «достойная форма», по его мнению, к тому моменту уже вызрела и напрашивалась в виде того, что он и декларировал на том собрании в редакции «Аполлона» 18 февраля 1912 года. И этот день стал днём окончательного разрыва Гумилёва и Вяч. Иванова.
А вот с Блоком – тоже знаменитым символистом – все иначе. Когда выйдет новый сборник Гумилёва «Чужое небо», о котором известный поэт и переводчик Серебряного века Михаил Кузмин скажет: «…Своей новой книгой Гумилев открыл широко двери новым возможностям для себя и новому воздуху…», Гумилёв пошлёт эту книжечку Блоку, где напишет: «Александру Александровичу Блоку с искренней дружественностью. Н. Гумилёв». И от самого знаменитого поэта того времени получит письмо с такими строчками: «Многоуважаемый Николай Степанович! Спасибо Вам за книгу. «Я верил, я думал» и «Туркменских генералов» я успел давно полюбить по-настоящему, перелистываю книгу и думаю, что полюблю ещё многое. Душевно преданный Вам. А. Блок».
Это слова поэта, на которого «молились» символисты, и который безоговорочно и общепризнанно был лучшим из них.
Но, видимо, в том-то и дело, что название того течения, с которым изначально ассоциируют поэта, для поэта выдающегося стоит на втором месте. На первом – он сам. И, «когда строку диктует чувство», он настолько может выйти за пределы любой формы, что все, да и он сам забывают, какого этот поэт направления. А помнят лишь, что он Поэт. Ну, разве многие скажут, что Маяковского ассоциировали с футуризмом, Есенина – с имажинизмом, того же Блока – с символизмом, или позднего Гумилёва – с акмеизмом… Их помнят как больших поэтов, как Имена, строчки которых во времени – «чем дальше, тем нетленнее».
Удивительное для Гумилёва число 18 в этом (1912) году. Помимо только что изложенного события в «Аполлоне», ровно через семь месяцев 18 сентября в родильном приюте императрицы Александры Фёдоровны на 18-й (!) линии Васильевского остова у Анны Ахматовой и Николая Гумилёва родится сын – Лев. Время покажет, что природа не только не захочет на нем «отдохнуть», но и наделит его таким сочетанием генов, что впоследствии мальчик станет выдающимся учёным с мировым именем.
А пока сын мал, в жизни его отца происходят такие события. Весной 1913 года командирован Академией наук для поездки в Абиссинию с научными целями: изучения неисследованных племён для составления коллекций предметов восточноафриканского быта…И через полгода привёз эту коллекцию для Музея антропологии и этнографии. За эти полгода он так соскучится по жизни в Петербурге, что «…не пропускает ни одного интересного события в городе – концерта, литературного вечера, спектакля, не отказывается ни от одной встречи и пирушки; он всегда считал, что все, что дарит нам случай, – богатство для поэта. Случайная улыбка, разговор о пустяках, прогулки, мучительные бессонницы – все для поэта благо и благодать» – читаем мы в дневнике Павла Лукницкого.
А в новом сборнике «Колчан», который довольно скоро «не достать» – такие слова:
«Я вежлив с жизнью современною,
Но между нами есть преграда –
Все, что смешит её, надменную,
Моя единая отрада.
Победа, слава, подвиг – бледные
Слова, затерянные ныне,
Гремят в душе, как громы медные,
Как голос Господа в пустыне…
Нет, нет, я не герой трагический,
Я ироничнее и суше,
Я злюсь, как идол металлический
Среди фарфоровых игрушек.
Он помнит головы курчавые,
Склонённые к его подножью,
Жрецов молитвы величавые,
Грозу в лесах, объятых дрожью.
И видит, горестно смеющийся,
Всегда недвижные качели,
Где даме с грудью выдающейся
Пастух играет на свирели».
Или:
«Я не прожил, я протомился
Половину жизни земной,
И, Господь, вот Ты мне явился
Невозможной такой мечтой.
Вижу свет на горе Фаворе
И безумно тоскую я,
Что влюбился в сушу и море,
Весь дремучий сон бытия.
Что моя молодая сила
Не смирилась перед твоей,
Что так больно сердце томила
Красота твоих дочерей.
Но любовь разве цветик алый,
Чтобы ей лишь мгновение жить,
Но любовь разве пламень малый,
Что её легко погасить?
С этой тихой и грустной думой
Как-нибудь я жизнь дотяну,
А о будущей Ты подумай,
Я и так погубил одну».
Не правда ли, какое гармоничное сочетание изящества, возвышенности и вполне земных мотивов. А ещё о преграде «с жизнью современною» и о своей «единой отраде». Это из детства. Все «души прекрасные порывы» сохранились в нем.
Ну и, конечно, молодость берет своё. Поэту как же без увлечений. Тем более, что в семье не все просто. Из дневника Павла Лукницкого после разговора с Ахматовой летом 1925 года –
Я: «В каком году вы отошли «физически» от Николая Степановича?
А.А.: ответила, что близки они были ведь очень недолго. «До 14 года – вот так приблизительно. До Тани Адамович… Николай Степанович всегда был холост. Я не представляю себе его женатым…Таня Адамович редко…но бывала в доме…А Николай Степанович у неё постоянно бывал…
Я: Красивая ли была Таня?
А.А.: Красивая? Красивой она не была, но была интересной…
Я: Понимала ли стихи?
А.А.: Понимала…Ну это Жорж (Георгий Адамович – поэт, брат Т.А. – П.Л.) её натаскал… Всегда просила читать ей стихи…»
Татиана Адамович. «Колчан» посвящён именно ей, которой нравилось на иностранный лад – Татиана. Поклонница. Завсегдатай «Бродячей Собаки» – кафе, где тогда собирается богема Петербурга. «Первое знакомство – несколько банальных случайных фраз. Потом – нечаянные встречи, неосторожные слова…и так быстро становятся привычными и восхищение прелестной женщины стихами, и так необходима восторженность в глазах, когда поэт рассуждает о поэзии и страсти в долгих прогулках по покрытому снегом городу…». А чуть позже: «Женскому сердцу мало говорят слова… Тот, кого любит женщина, всегда герой, но как приятно чувствовать себя этим героем…» – вот так он о себе той поры, предвещающей «Колчан».
И это длится почти три года. «Таня Адамович, по-видимому, хотела замуж за Николая Степановича, потому что был такой случай: Николай Степанович предложил… развод… Я сейчас же согласилась!.. Когда дело касается расхождения, я всегда моментально соглашаюсь!.. А расхождение с Адамович… произошло… постепенно и прекратилось приблизительно где-то около выхода «Колчана» – запишет Павел Лукницкий в дневник сразу после встречи с Ахматовой тем же летом – в июне 1925 года…
***
И вот лето 1914-го. «Войну он принял с простотою совершенной, с прямолинейной горячностью. Он был, пожалуй, одним из тех немногих людей России, чью душу война застала в наибольше боевой готовности. Патриотизм его был столь же безоговорочен, как безоблачно было его религиозное исповедание. Я не видел человека, природе которого было бы более чуждо сомнение, как совершенно, редкостно чужд был ему и юмор. Ум его, догматический и упрямый, не видал никакой двойственности…» – вспоминает театральный и художественный критик Андрей Яковлевич Левинсон, который хорошо знал поэта и писал о нем (после выхода «Романтических цветов» одним из первых отметил его дарование) …
О том, как он попал на фронт и как вёл себя там, мы уже знаем. Но некоторые детали, подтверждающие «меткость глаза» известного критика о том, что душу поэта: «… война застала в наибольшей боевой готовности…», наверное, дополнят рассказ. Например, это письмо жене: «…Я все здоровею и здоровею: все время на свежем воздухе ( а погода прекрасная, тепло, скачу верхом, а по ночам сплю, как убитый)…написал стишок, посылаю его тебе, хочешь, продай, хочешь, читай кому-нибудь. Я ведь утерял критические способности и не знаю, хорош он или плох…Раненых привозят немало, и раны все какие-то странные: ранят не в грудь, не в голову, как описывают в романах, а в лицо, в руки, в ноги. Под одним нашим уланом пуля пробила седло как раз с тот миг, когда он приподнимался на рыси, секунда до или после, и его бы ранило. Целую тебя моя дорогая Анечка, а также маму (отца к тому моменту уже несколько лет как нет на свете), Леву и всех…».
Вспомним его, идущее из детства, когда, преодолевая страх и физическую слабость залезал выше всех на дерево, куда «…ни брат, ни дворовые мальчишки не решались… Я был очень смелый. Смелость заменяла мне силу…человеку необходимо быть храбрым, он должен идти вперёд и оправдать себя как человека. Он настолько человек, насколько побеждает свой страх…». Тот мальчишка в нем и остался. Оправдал он себя как человека на той войне. Георгиевскими Крестами просто так не награждают. Оправдает и позже. Представится ему такой случай. Лучше бы его не было…
Но до того случая ещё – годы. А пока война и дневник «Записки кавалериста», о котором мы вскользь уже упоминали. И письма Анечке: «…Мы, наверно, скоро опять попадём в бой, и в самый интересный, с кавалерией. Так что вы не тревожьтесь, не получая от меня некоторое время писем, убить меня не убьют (ты ведь знаешь, что поэты – пророки), а писать будет некогда. Если будет можно, после боя я пришлю телеграмму, не пугайтесь, всякая телеграмма непременно успокоительная.
Теперь про свои дела: я тебе послал несколько стихотворений, но их в «Войне» надо заменить, строфы 4-ю и 5-ю про дух следующими:
Тружеников медленно идущих
На полях, омоченных в крови,
Подвиг сеющих и славу жнущих,
Ныне, Господи благослови.
Как у тех, кто гнутся под сохою,
Как у тех, кто молят и скорбят,
Их сердца горят перед тобою,
Восковыми свечками горят.
Но тому о, Господи и силы… и.т.д.
Вот человек предполагает, а Бог располагает. Приходится дописывать письмо стоя и карандашом…Остальное все, как прежде. Твой всегда Коля».
Стихотворение это я уже приводил полностью, но о том, как и в каких условиях рождался его окончательный вариант тогда не сказал. А это, наверное, важно: поэт – всегда поэт.
И ещё из военного быта по воспоминаниям ротмистра Ю.В. Янишевского:
«…Гумилёв был на редкость спокойного характера, почти флегматик, спокойный, храбрый и в боях заработал два креста. Был он очень хороший рассказчик, и слушать его, много повидавшего в своих путешествиях, было очень интересно. И особенно мне – у нас обоих была любовь к природе и скитаниям. И это нас быстро сдружило. Когда я ему рассказал о бродяжничествах в лодке, пешком и на велосипеде, он сказал: «Такой человек мне нужен, когда кончится война, едем на два года в Мадагаскар…» Увы! Все это оказалось лишь мечтами…»
О первом Георгиевском кресте от 13 января 1914 года речь уже шла. А вот о втором. Весь июль 1915 года – в непрерывных боях. И за один из них – наиболее жестокий и стратегически важный – представлен ко второму. Он (крест) уже 3-й степени (тот был 4-й) и получен 25 декабря 1915 года приказом по 2-й Гвардейской кавалерийской дивизии за №148-б.
***
Январь и почти весь февраль – отпуск в Петербурге, теперь уже Петрограде. Много читает. И в круге его чтения на сей раз – книги, раньше не так занимавшие его – религиозные, особенно работы учёного и священника Павла Флоренского. Увиденное и испытанное на войне, конечно, сказалось: «У человека есть свойство все приводить к единству, по большей части он приходит этим путём к Богу…» – запишет он в дневник в этот период.
А весной произведён в прапорщики и переведён в 5-й Александрийский Её Величества государыни императрицы Александры Фёдоровны гусарский полк –элитное армейское подразделение, куда он так стремился. Но вскоре заболел бронхитом. Болезнь затянулась. Врачи обнаружили процесс в лёгком, и он был отправлен на лечение в Царское Село в лазарет Большого дворца.
Здесь же – в Царском Селе знакомится с Анной Николаевной Энгельгардт, своей будущей женой (дочерью известного историка и литературоведа Н.А. Энгельгардта).
Процесс в лёгких оказался серьёзным и был приостановлен лишь к лету. По совету врачей он почти на полтора месяца уедет долечиваться в Массандру. Потом оттуда по дороге на фронт заедет в Севастополь в надежде повидать жену, где в то время она должна была быть. Но, не застав её, поедет в Иваново-Вознесенск на три дня…к А.И. Энгельгардт.
В этом же году в конце лета он в Петрограде, чтобы держать экзамен в Николаевском кавалерийском училище на корнета. Отсюда письмо Ахматовой в Севастополь:
«Дорогая моя Анечка, больше двух недель от тебя нет писем – забыла меня. Я скромно держу экзамены, со времени последнего письма выдержал ещё три; остаются ещё только четыре (из 15-ти), но среди них артиллерия – увы! Сейчас готовлю именно её. Какие-то шансы выдержать у меня все-таки есть. Я ничего не пишу (если не считать двух рецензий…), после экзаменов буду писать (говорят, мы просидим ещё месяца два) … После экзаменов попрошусь в отпуск на неделю и, если отпустят, приеду к тебе…Поблагодари Андрея (брата Анны Ахматовой) за письма. Он пишет, что у вас появилась тенденция меня идеализировать. Что это так вдруг? Целую тебя, моя Анечка, кланяйся всем.
Твой Коля…»
Он не выдержит экзамена по фортификации и возвратится в полк. «…Службой был вполне удовлетворён, так как, поняв бессмысленность войны, разочаровавшись в ней ещё на фронте, все свободное время старался уединиться: по-прежнему читал философию…До середины марта 1917-года находился в Окуловке, где вместе со своим командиром заготовлял сено для полковых коней. Февральская революция прошла мимо. Гумилёв её «не заметил». Каждый свой выходной день он стремился в Петербург, благо Окуловка недалеко. И говорил, что «Петербург – лучшее место земного шара» – это из дневника Павла Лукницкого.
То, что он «не заметил» февральскую революцию отметит и Анна Ахматова: «…Он позвонил мне по телефону и сказал: «…Здесь (на окраине Петербурга) цепи, пройти нельзя, а потому сейчас поеду в Окуловку…» Он очень об этом спокойно сказал – безразлично…Все-таки он в политике мало понимал…».
То, что не влекла его политика, отмечали все. Да и удивительно ли для человека – от природы поэта, романтика, а потом и философа, который изначально воображал себе мир глубже – над мышиной вознёй политиков. И был последовательным в своей логике при любых, даже самых драматических событиях, что, например, видно из его этапной пьесы «Гондла», которую в конце 1917-го опубликует журнал «Русская мысль», и прокомментирует её суть Павел Лукницкий: « Он назвал её драматической поэмой, чем все и объяснил. Там главное – непримиримость зла и добра, но и невозможность лишить человека единственного его оружия, его защиты – чести, гордости, достоинства. И ещё – то, что у человека всегда есть выход и надежда – уйти в мир иной. Но «та жизнь» будет чиста, светла и прекрасна настолько, насколько человек был чист и светел в жизни этой. И такой выход, такой уход – торжество победы над злом и несправедливостью…»
А слова:
«…Совершилось, я в царской порфире,
Три алмаза в короне горят,
О любви, о прощеньи, о мире
Предо мною враги говорят…»
– будто итожат то, что он вынес из этой войны, долгими размышлениями придя к выводу о бессмысленности любой войны.
Но до этого, в том же 17-м его откомандируют в штаб русского экспедиционного корпуса, воевавшего во Франции, и он прибудет в Париж в распоряжение комиссара Временного правительства. Там сблизится с русскими художниками Натальей Гончаровой и Михаилом Ларионовым. И там же влюбится. Юная красавица, полурусская-полуфранцуженка, из обедневшей интеллигентной семьи – Елена Карловна Дюбуше. Он называл её Голубой звездой. Долго добивался взаимности, писал в альбом любовные объяснения в стихах. Но «Голубая звезда» окажется вполне «земной». Поэту она предпочтёт богатого американца и уедет с ним в Америку. А этот – горький для него эпизод – оставит нам стихотворение о красоте высокой любви, благородных разлук и расставаний:
«Ещё не раз вы вспомните меня
И весь мой мир, волнующий и странный,
Нелепый мир из песен и огня,
Но меж других единый, необманный.
Он мог стать вашим тоже и не стал,
Его вам было мало или много,
Должно быть, плохо я стихи писал
И вас неправедно просил у Бога.
Но каждый раз вы склонитесь без сил
И скажете: «Я вспоминать не смею,
Ведь мир иной меня обворожил
Простой и грубой прелестью своею».
Конечно, любовная неудача ущемляет самолюбие любого человека, но у поэтов это нередко рождает ещё и стихи, которые потом заучивают и твердят своим возлюбленным в мечтах или наяву тысячи влюблённых. И его знаменитое:
«Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришёл из другой страны…»,
которое здесь уже фрагментами приведено, тоже обязано своим рождением той любовной драме…
Вернётся он в Петроград в мае 18-го. А до этого из Парижа его командируют в Англию, где он хотел получить назначение от военных властей на Месопотамский флот. И выдадут денежное довольствие до апреля. Но что-то там не выйдет. И он решит возвратиться в Россию. Хотя это уже было нелегко – получить по паспорту Временного правительства разрешение на въезд в Советскую Россию. Вернётся в Петроград из Лондона кружным путём – через Мурманск, заехав перед возвращением все же в Париж, где попрощается с теми, с кем уже успел подружиться…
Когда вернётся, позвонит Срезневским, чтобы узнать, где Анна. Там скажут, что она у Шилейко (известный востоковед, поэт, переводчик). Ничего не подозревая, отправится к нему.
Сидели вместе, пили чай, разговаривали. Потом Анна пошла к нему в меблированные комнаты «Ира». Была там до утра. Ушла к Срезневским. Через какое-то время туда пришёл и он. «А.А. провела его в отдельную комнату и сказала: «Дай мне развод». Он страшно побледнел и сказал: «Пожалуйста…». Не просил ни остаться, ничего не расспрашивал даже. Спросил только: «Ты выходишь замуж? Ты любишь? А.А. ответила: «Да». – «Кто же он?» –«Шилейко». Николай Степанович не поверил: «Не может быть! Ты скрываешь, я не верю, что это Шилейко»…
Развод был очень мирным…Но много позже А.А. скажет: «Когда я с Шилейко расставалась – так легко и радостно было, как бывает, когда сходишься с человеком, а не расходишься. А когда с Н.С. расставалась – очень тяжело было. Вероятно потому, что перед Шилейко я была совершенно права, а перед Н.С. чувствовала вину…» – так Валерия Срезневская рассказала Павлу Лукницкому. По словам Срезневской Ахматова говорила, что много горя причинила Гумилеву, и считала, что она отчасти виновата в его гибели, хотя последнему слову придавала оттенок не прямой а нравственный – будто её поступок предопределил его судьбу с таким исходом…
Вскоре после развода с Ахматовой он делает предложение Анне Николаевне Энгельгардт и получает согласие.
В это же время выходит его очередной сборник «Костёр», где уже какое-то будто предчувствие:
«Он стоит пред раскалённым горном,
Невысокий старый человек.
Взгляд спокойный кажется покорным
От миганья красноватых век.
Все товарищи его заснули,
Только он один ещё не спит:
Все он занят отливаньем пули,
Что меня с землёю разлучит.
Кончил, и глаза повеселели.
Возвращается. Блестит луна.
Дома ждёт его в большой постели
Сонная и тёплая жена.
Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.
Упаду, смертельно затоскую,
Прошлое увижу наяву,
Кровь ключом захлещет на сухую,
Пыльную и мятую траву.
И Господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и горький век.
Это сделал в блузе светло-серой
Невысокий старый человек».
Будто все уже знал, когда открыл и читал он свою «ночных видений тетрадь», где, пока этот «невысокий старый человек» делает (или сделает) своё дело, происходит ещё и такое:
«Моим рождённые словом,
Гиганты пили вино
Всю ночь, и было багровым,
И было страшным оно.
О, если б кровь мою пили,
Я меньше бы изнемог,
И пальцы зари бродили
По мне, когда я прилёг.
Проснулся, когда был вечер,
Вставал туман от болот,
Тревожный и тёплый ветер
Дышал из южных ворот.
И стало мне вдруг так больно,
Так жалко мне стало дня,
Своею дорогой вольной
Прошедшего без меня…
Умчаться б вдогонку свету!
Но я не в силах порвать
Мою зловещую эту
Ночных видений тетрадь».
И хотя стихотворение называется «Творчество», как судьбоносно оно звучит. Зная то, что будет чуть позже, даже зловеще в своей неотвратимости: «Но я не в силах порвать…». Не исключено, что говорил о другом. И, скорее всего, – о другом. Но у Поэтов часто – «сны вещие».
А пока это лишь пророчества. И жизнь идёт своим чередом. Горький приглашает его в редколлегию издательства «Всемирная литература», которое сам и создал, заведовать отделом французской литературы. Много пишет. Иногда встречается с Ахматовой и у себя, и у Срезневских, где она жила и где по случаю выходивших публикаций Гумилёва устраивались маленькие вечеринки…. Но: «Его пожирал голод (и нас всех). Во всех смыслах голод. И физический, и духовный…Вся организационная работа (во «Всемирной литературе») делалась для денег, но у Николая Степановича был принцип – всему, что он делает, придавать какую-то субъективно-приятную окраску, и уж если приходится что-нибудь делать, то нужно, чтоб это было веселее. С Блоком (который возглавлял там немецкий отдел и был редактором всей переводной литературы) они как-то вместе старались не оставлять этот принцип с самого начала…» – вспоминал Шилейко, который тоже там трудился. А ещё, чтобы не умереть с голоду и как-то прокормить семью, преподаёт в «Институте живого слова», литературной студии Дома искусств, студиях Пролеткульта и в 1-й культурно-просветительской коммуне милиционеров. Вот такая жизнь интеллигента после залпа Авроры. Но «он любил эти занятия – они помогали ему чувствовать себя значительным, нужным человеком, который знает, как помочь таланту раскрыть себя, поверить в свои силы. Он любил хвалить своих учеников: «От щедрой похвалы вырастают крылья – вот, пожалуй основное правило человеческих отношений …В самые жестокие исторические времена поэзия, искусство помогают людям не ожесточиться, не растерять своё достоинство» – это его слова. Он знал: «есть обиды свои и чужие, чужие страшнее. Творить – это всегда уходить к обидам других, плакать чужими слезами и кричать чужими устами, чтобы научить свои уста молчанию и свою душу благородству». Вот так он жил и так говорил. И спасибо Павлу Лукницкому, что записал эти – чрезвычайные важные фразы, из которых через позицию Поэта видна его цельность.
Да и пошутить был не прочь. Тот же Лукницкий вспоминает, как на лекции в литературной студии Балтфлота кто-то из матросов в присутствии цензора-комиссара спросил Гумилёва:
– Что же, гражданин лектор, помогает писать хорошие стихи?
– По-моему, вино и женщины, – ответил «гражданин лектор». К явному неудовольствию цензора-комиссара.
И таких эпизодов, когда он любил поддразнить «начальство» было немало. Никуда не ушло его «мальчишество» даже в такой, казалось бы, довольно опасной для шуток, обстановке.
Хотя в том его шутливом ответе есть ведь и немалая доля истины, если разобраться.
***
А вот и знаковая дата нового режима: 5 сентября 1918 года. Этим днём датируется постановление Совета Народных Комиссаров, разрешающее расстреливать «все лица, прикосновенные к белогвардейским организациям, заговорам и мятежам». С этого постановления в стране фактически начался «красный террор». А чуть позже – 7 декабря в газете «Искусство коммуны» – уже о «буржуазной эстетике – заметка некоего Шитикова «Попытка реставрации», где: «…с таким усилием, и то только благодаря могучему коммунистическому движению, мы вышли год тому назад из-под многолетнего гнёта, тусклой, изнеженно-развратной буржуазной эстетики…перестали писать или, по крайней мере, печататься некоторые «критики» и читаться некоторые поэты (Гумилёв, напр.). И вдруг, я встречаюсь с ними снова в «советских кругах». Они не изменились за это время ни волосом. Те же ужимки, те же стилистические выкрутасы и проч.; стали только ещё более бесцветными и еще более робкими (но это, вероятно, от красного фона наших великих революций). Этому воскрешению я в конечном итоге не удивлён… Политические авантюры не удались, не воскресить учредилки, так давай возьмём их искусством. Как умеем и чем можем, будем действовать на их сознание. Привыкнут к нашему искусству, привыкнут к нашим методам, а там недолго и до наших политических теорий. Так рассуждает эта притаившаяся и не мёртвая, нет, нет ещё не мёртвая, гидра реакции…».
Это только начало, потому что таких шитиковых (да и шариковых) уже пруд пруди. (И в такой тональности эти шитиковы будут писать ещё не один десяток лет.)
Теперь о том, как же живёт эта «притаившаяся…гидра реакции» – чем она недовольна? Ну, разве что этим:
«… после девяти часов вечера нельзя было выходить на улицу, когда треск мотора ночью за окном заставлял в ужасе прислушиваться: за кем приехали? Когда падаль не надо было убирать – её тут же на улице разрывали исхудавшие собаки и растаскивали по частям ещё более исхудавшие люди.
Умирающий Петербург был для нас печален и прекрасен, как лицо любимого человека на одре»
– рассказывал об этом времени поэт и переводчик Николай Оцуп.
И один из, очевидно, главных действующих лиц этой «изнеженно-развратной буржуазной эстетики» (поскольку именно ему «оказана честь» быть упомянутым персонально) тоже вынужден решать вопрос: «Как выжить?». Но ответ у него тут однозначный – работать. «…При всех бедах и невзгодах спасает одно – работа. Искусству нет дела до того, какой флаг развевается на Петропавловской крепости. До тех пор, пока человек чувствует в себе силы смотреть на мир и удивляться ему, до тех пор, пока желанье творчества есть в душе его, – он жив…» – такие слова Павла Лукницкого о настроении Гумилёва той поры.
А по воспоминаньям Н. Оцупа «…Он никого не ненавидел … с комиссарами держался свободно, без озлобления, с лёгкой иронией, никогда не заискивал ни перед кем…».
Как знать – может быть эта «лёгкая ирония» и окажется той каплей, которая не позволит его спасти…
Но и предельная загруженность в издательстве и студиях не позволяет заработать достаточно, чтобы поддержать семью (Анна Николаевна уже родила ему дочь Елену). И он продаёт свои вещи и даже (!) книги. Продаёт все, что можно было продать. Но никогда и нигде не показывал, что трудно. По воспоминаниям тех, кто входил в состав редколлегии «Всемирной литературы» на её заседаниях «…практически всегда присутствовал и всегда был в форме и благожелательном расположении духа…».
Но, все равно, трудно настолько, что семью приходится отправить в Бежецк (под Петроград) к маме и сестре, где в это время и Лёвушка. Там легче переносить трудности. Хоть дрова есть. И ему так проще о них заботиться – присылать или привозить, что может.
Почему Бежецк? Дело в том, что недалеко расположена деревня Слепнево, где у Гумилёвых было родовое имение. Но после октября 17-го, когда повсеместно беднота жжёт усадьбы, оставаться там опасно. И его мама Анна Ивановна, несмотря на хорошее к ней отношение «поджигателей», которым она простила все долги, все же не решается остаться. И переезжает в небольшой городок – административный центр Бежецкого района Тверской области – Бежецк…
Обедать теперь он стал в Доме литераторов на Бассейной (ныне ул. Некрасова), а жить – в Доме искусств (бывший дом Елисеева, на углу Невского и Мойки), где в то время жили некоторые писатели, литературные и художественные деятели из состава сотрудников «Аполлона».
«Я бывала в большой, полутёмной, холодной комнате в Доме искусств, где поселился Николай Степанович. Большей частью он сидел в своей длинной, но уже потрёпанной дохе. А вот на занятия студии, несмотря на холод в здании, он всегда появлялся в костюме, в сорочке с жёстким воротничком и маленькими отворотами»
– вспоминает одна из его студиек поэтесса Ида Наппельбаум…
Но трудности – трудностями, а пишет по-прежнему много. «Послания с небес» не ушли. И вот уже следующий сборник «Огненный столп», где и то, что ему потом припомнят – про «Заблудившийся трамвай»:
«…Мчался он бурей темной, крылатой
Он заблудился в бездне времён…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон…
В красной рубашке, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне.
А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон!
Машенька, ты здесь жила и пела,
Мне, жениху, ковёр ткала,
Где же теперь твой голос и тело,
Может ли быть, что ты умерла?..
И все ж навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить…
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить».
И, если у Блока чуть раньше есть не Машенька, а Ванька с Катькой , которые в кабаке, потому что «…У ей керенки есть в чулке…», и тогда – чуть раньше – Блок ещё питал какие-то надежды, что те ваньки и катьки, которые сожгли его библиотеку, могут быть справедливы и что-то справедливое построят, а позже, увидев, что строит их руками «вагоновожатый», перестал «слышать звуки» – и с какого-то момента – ни строчки вообще, то Гумилёв надежд таких, похоже, не питал. Может быть, поэтому и «слышать звуки» не перестал. Но то, что «слышал» и публиковал, становилось для него все опаснее. Только мы ведь уже достаточно узнали его характер, и вряд ли иного Гумилёва можем себе представить в той обстановке.
И тут же в «Огненном столпе», будто глядит на себя со стороны – юного, мечтательного. Глядит иронично и даже критично. Может, даже, как на двойника:
«…Он совсем не нравится мне, это
Он хотел стать Богом и царём,
Он повесил вывеску поэта
Над дверьми в мой молчаливый дом…
Крикну я…Но разве кто поможет,
Чтоб моя душа не умерла?
Только змеи сбрасывают кожи,
Мы меняем души и тела»
Об этом стихотворении «Память» уже вскользь шла речь, но здесь следует отметить, что им открывается сборник, а такие стихи всегда знаковые, потому что первое, выбранное поэтом, должно, по его мнению, задавать тон остальному. Что-то главное автор в нем всегда хочет сказать. Оно, как исповедь, как откровение, как предчувствие…
В конце 20-го уезжает в Москву, где в Политехническом музее читает стихи. И Москва его огорчила. Даже напугала «своей беспросветностью и ограниченностью». Он не мог здесь ни писать, ни думать. Все вокруг казалось «бессмысленно-мрачным». Такое (когда не пишется) с ним впервые…
Из Москвы на несколько дней уехал в Бежецк к матери, жене и детям. И здесь отдел народного образования Бежецка попросил его выступить. Всех желающих зал едва вместил (знал бы Шитиков). Там же по просьбе местных литературных студий он организует объединение и ходатайствует о включении его в качестве подотдела во Всероссийский Союз поэтов.
Вообще почти во всех воспоминаниях о его последних годах звучит: организовал то-то, принял участие в организации того-то, был инициатором в том-то… И как-то, обсуждая с Павлом Лукницким эти его действия Ахматова заметила, что эти организаторские способности проявлялись у него и до 17 года:
«Разница только в том…, что до революции у Н.С. не было материальных побуждений ко всяческим таким начинаниям…Все эти студии стали предметом заработка впервые нуждающегося, обременённого семьёй и другими заботами Н.С. Они были единственной возможностью – чтобы не умереть с голоду…».
И все это удавалось ему потому, что со слов Н.Оцупы: «…вопреки поверхностному мнению о нем, никого не подавлял своим авторитетом, но всех заражал своим энтузиазмом…»
***
И вот – тот самый роковой 21-й. Начинается он обыкновенно, буднично. Как и прошлые три зимы, эта тоже холодная, голодная, во всех отношениях трудная – надо выживать. И к этому он уже будто привык. Все время где-то выступает, преподает, организует, переводит…и пишет. Выходит его сборник «Шатёр», где о таком милом его сердцу – о путешествиях: «Красное море», «Египет», «Сахара», «Суэцкий канал», «Судан», «Абиссиния», «Мадагаскар», «Нигер»… Будто ищет он, где душе согреться:
«…Сердце Африки пенья полно и пыланья,
И я знаю, что, если мы видим порой
Сны, которым найти не умеем названья,
Это ветер приносит их, Африка, твой!»
И может быть, именно там находит ей (душе) хоть короткую, но такую необходимую в том абсурде быта, передышку.
Но это лишь передышка. А куда деться вот от такого:
«Какая смертная тоска
Нам приходить и ждать напрасно.
А если я попал в Чека?
Вы знаете, что я не красный!
Нам приходить и ждать напрасно,
Пожалуй, силы больше нет.
Вы знаете, что я не красный,
Но и не белый – я поэт!
Пожалуй, силы больше нет
Читать стихи, писать доклады.
Но и не белый я поэт.
Мы все политике не рады.
Писать стихи, читать доклады,
Рассматривать частицу «как» –
Путь к славе медленный, но верный:
Моя трибуна – Зодиак!
Высоко над земною скверной
Путь к славе медленный, но верный.
Но жизнь людская так легка!
Высоко над земною скверной
Такая смертная тоска!»
Но не учтёт «вагоновожатый», что «…я не красный, но и не белый – я поэт!» и что «…моя трибуна – Зодиак!». Пропустит мимо ушей…
Однако, ещё есть какое-то время до того часа. И в июле поэт вновь в Москве, где читает стихи в знаменитом «Кафе поэтов», среди которых – «Молитва мастеров»:
«…Храни нас, Господи, от тех учеников,
Которые хотят, чтоб наш убогий гений
Кощунственно искал все новых откровений…
Что создадим мы впредь, на это власть Господня,
Но, что мы создали, то с нами по сегодня…».
А после этого по воспоминаниям известного востоковеда, индолога и историка Григория Левина случилось следующее:
«…Гумилёв… направился к выходу. Ему и его спутникам следовало подумать…где ночевать? Беседуя о слышанном, перебрасываясь словами, пробирались мы к выходу под необычный аккомпанемент. Кто-то неподалёку – должно быть «про себя», но вслух – читал стихи Гумилёва. Одно стихотворение сменялось другим…читал не бледный юноша, не литературный денди, не истомлённая ночными бдениями девушка. Стихами Гумилёва опьянялся мужчина в кожаной куртке и в галифе казённого сукна. Крепко пришитая к плечам голова, крупные черты лица, обрамлённого черной бородой, чуть кривоватые под тяжестью тела, мускулистые, в обмотках ноги. Лицо библейского склада.
– Это, что за Самсон? – вырвалось у Гумилёва.
– Вас не удивляет, что я читаю Ваши стихи? – спросил незнакомец.
– Нет, – церемонно ответил Гумилёв.
– Мне запомнились Ваши стихи, – расплылся в улыбке незнакомец.
– Это меня радует. – Гумилёв, прощаясь, протянул незнакомцу руку.
Тот по-прежнему просто, пожимая протянутую руку, называет себя.
– А я Блюмкин…
Стаяла чуть торжественная напыщенность Гумилёва. По-юношески непосредственно вырвалось:
– Вы – тот самый?
– Да, тот самый.
И снова рукопожатия и слова Гумилёва, чуть напыщенные и церемонные:
– Я рад, когда мои стихи читают воины и сильные люди».
(Для тех, кто помоложе: Яков Григорьевич Блюмкин – крупный чекист, начальник личной охраны Троцкого. 6 июля 1918 года вместе с другим левым эсером Андреевым убил германского посла Мирбаха. Расстрелян в 1929 году).
И дальше: «Всю дорогу Гумилёв говорил о Блюмкине, вспоминая и других своих читателей – «сильных, злых и смелых» воинов и охотников, любивших его стихи…».
Вот такая ирония судьбы: поклонник – крупный чекист. Если бы ещё это помогло.
Но… «В конце лета я стал собираться в деревню на отдых. В среду, 3 августа, мне предстояло уехать. Вечером накануне отъезда я пошёл проститься кое с кем из соседей по Дому искусств. Уже часов в девять постучался к Гумилёву. Он был дома… Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда наутро, в условленный час, я с вещами подошёл к двери Гумилёва, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилёва арестовали и увели. Итак, я был последним, кто видел его на воле…» – вспоминает поэт и литературовед Владислав Ходасевич. Однако, здесь он не совсем точен – в слове «последним». Хотя, может быть, он имел в виду – последним из уже имеющих в литературе имя. Потому что дальше, по воспоминаниям тех, кто посещал одну из его студий, было примерно так: «Гумилёв в день ареста вернулся домой около двух часов ночи. Он провёл этот последний вечер в кружке влюблённой в него молодёжи. После лекции Гумилёва было, как всегда, чтение новых стихов и разбор их… Во время обсуждения стихов царила строгая дисциплина, но, когда занятия заканчивались, Гумилёв переставал быть мэтром, становился добрым товарищем. Потом студисты рассказывали, что в этот вечер он был очень оживлён и хорошо настроен, потому так долго, позже обычного, и засиделся. Несколько барышень и молодых людей пошли Гумилёва провожать. У подъезда Дома искусств, где жил Гумилёв, его ждал автомобиль. Никто не обратил на это внимания – был НЭП, автомобили перестали быть, как в недавние времена «военного коммунизма», одновременно и диковиной, и страшилищем. У подъезда долго прощались, шутили, уславливались «на завтра». Люди, приехавшие в стоявшем у подъезда автомобиле с ордером Чека на обыск и арест, ждали Гумилёва в его квартире…» – запишет в своём дневнике Павел Лукницкий…
Ну, а дальше – о профессоре Владимире Николаевиче Таганцеве, «таганцевском заговоре» против новой власти, как выяснилось во многом сфабрикованном Петроградским ЧК «для острастки», написано уже много. И ещё больше – о том, как в разряд той Боевой Петроградской контрреволюционной организации «заговорщиков» попал явно непричастный к тому, в чём его обвинили, Гумилёв. Материалов и в Прокуратуре, и в МВД, и в КГБ СССР в конце 80-х открыто много, и этим, продолжая дело отца, занимался сын Павла Лукницкого Сергей, который первым выяснил, как фабриковали дело Гумилёва – всю ту «мышиную возню» следователей НКВД, чтобы обвинить Гумилёва и тем самым иметь право его уничтожить. Видно, уж очень кому-то он был неугоден. Не вписывался такой тип человека в систему новой власти со своим понятием чести. Но по каким-то соображениям пока открыты далеко не все материалы. Может быть, когда-нибудь и узнаем о самых последних часах того 27-го августа 1921 года…
А пока – выдержка из статьи А.И. Куприна, под названием «Крылатая душа», написанной сразу после гибели Гумилёва: «…Никогда, ни в каком заговоре он участвовать не мог. Заговор – это стая. В обезумевшей голодной, холодной России, заведённый за пределы того, что может стерпеть человек, – заговор из пяти людей – уже не заговор, а провал и катастрофа. А у Гумилёва был холодный, скептический и проницательный ум. Я не думаю также, чтобы он удостоил доносчиков каких-нибудь разъяснений по поводу своего политического символа веры.
Но, знаете, сорвётся иногда у человека, умеющего глубоко презирать и холодно ненавидеть, сорвётся, может быть, даже совсем невольно, – всего лишь один быстрый, как молния, пронзительный взгляд, но в нём палач мгновенно прочтёт: и то, как он микроскопически мал, гадок, глуп, грязен и труслив в сравнении со спокойно стоящей перед ним жертвой, и то… что эта бесконечная разница пребудет во веки веков. И тогда конец. Тогда неизбежна смерть избраннику, тому, кого сам Бог отметил при рождении прикосновением своего перста на возвышенную жизнь и ужасную кончину…».
Статья опубликована журналом «Неман» в 1989 году. До этого находилась в семейном архиве семьи Куприных…
Может быть, так и было – и такой «взгляд», и палач его «прочёл». И, конечно же, не мог ему такой «невольный» взгляд простить. Может быть. Потому что, если человек – Художник (а Куприн – Художник), то в его устах, даже если и не «всё – правда», то «вся правда». Так сказал о Художнике Л.Н. Толстой…
А Гумилёв «…взял с собой в тюрьму Евангелие и Гомера. Из тюрьмы писал жене, ободряя её…
Ходатайство представителей самых видных петербургских научных и литературный организаций с просьбой выпустить его (Гумилёва) на поруки не имело успеха …» – вспоминал Николай Оцуп.
О том же, что было в те дни у него на душе, наверное, лучше всего скажет его последнее стихотворение, написанное в его последний август во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной. И неизвестно каким способом попавшее на волю. Оно впервые опубликовано издателем и славистом Никитой Алексеевичем Струве на Западе в 1970 году:
«В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Проплывает Петроград,
И горит над рдяным диском
Ангел твой на обелиске,
Словно солнца младший брат.
Я не трушу, я спокоен,
Я моряк, поэт, и воин,
Не поддамся палачу.
Пусть клеймят клеймом позорным,
Знаю – сгустком крови черной
За свободу я плачу.
За стихи и за отвагу,
За сонеты и за шпагу,
Знаю, строгий город мой,
В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Отвезёт меня домой».
Домой его не отвезли. И вообще до сих пор неизвестно, куда его «отвезли». Первый и наиболее тщательный биограф поэта Павел Лукницкий, вместе с Анной Ахматовой на основании разного рода сведений, которые каждому из них удалось добыть, составили примерный план того места, где он погиб и, может быть, там же в земле и остался. Вспоминает сын Павла Лукницкого Сергей:
«Летом 1973 года мой отец, лёжа на больничной койке со смертельным инфарктом, набросал что-то на маленьком листке своей слабой уже рукой и, передав листок мне, сказал, что это план места гибели Гумилёва и что в кармашке одной из записных книжек его фронтового дневника (и на войну 14-го, и на войну 41-го, Павел, как и в своё время его кумир, пошёл добровольцем) хранится подробный чертёж. Этот он нарисовал, чтобы я не ошибся, ища тот, который он составил вместе с А.А. Ахматовой вскоре после её второго, тайного, посещения скорбного места в 1941 году. Составил, веря, что Правда Гумилёва явится России. Составил и заучил его на память навсегда…»
Сергей нашёл то место – предполагаемое место в Бернгардовке под Ленинградом и сделал фото., которое представлено в книге Веры Лукницкой.
***
Вот так и смолкла «волшебная скрипка» Поэта, овладев которой сполна, он взглянул «в глаза чудовищ» и погиб «страшной смертью скрипача» … Но остались волшебные звуки, которые он сочинил. И они не смолкают вот уже скоро век после того выстрела. Их оставило время. А оно – единственный критерий – чему (или кому) оставаться, а чему (или кому) – нет. Он оказался прав в своём предчувствии:
«…И Господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и горький век…»,
потому что сегодняшняя цифра – та, что после роковой – будет с каждым годом увеличиваться и добавляться к его тридцати пяти. И он будет жить и жить. Так «захотело» время, а следовательно, среди немногих «избранных» заслужил, чтобы оно его оставило, за что мы ему (и ему, и времени) очень благодарны.
НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ