Елена Крюкова. «Долина царей. Фреска пятая. Рай на земле». Отрывок из эпического романа
26.02.2024Удивительно, что может сделать один луч солнца с душой человека!
Ф. М. Достоевский, «Униженные и оскорбленные»
—
(РИСУНОК В КНИГЕ ЖИЗНИ: ПАДАЮЩИЙ С НЕБА НА ЗЕМЛЮ СОЛДАТ)
—
—
ПОЛЁТ ДЛИНОЮ В ЖИЗНЬ
Он падал, а этого никто не видел.
Хлебопашец надавливал всем телом на плуг. Вчера здесь шел бой, и вспаханное поле утоптали солдатские сапоги, выутюжили грандиозные танки, ревущие чудища; разрытую землю усыпали отстрелянные гильзы, осколки снарядной амуниции, брошенные где попало ружья, копья, алебарды, пистолеты и пулемёты. Хлебопашцу важно было привести поле в порядок. Холодная весна, что и говорить. Надо растащить трупы, швырнуть их в кусты, в канавы при дороге; собрать смертоносное, никому уже не нужное железо, и тоже свалить его в кучу; а потом, потом запрячь в плуг тощего конягу, и так идти, идти вдоль по земле, и взрывать острым ржавым, гигантским клыком плуга чёрную мягкую, холодную, пахучую плоть. Чёрное, вечное тесто. А кто там летит в вышине — да это всё равно; может, картонную куклу кто из кабины вертолёта сбросил, а может, большая птица летит, журавль, цапля, дрофа: подранок, подбили.
Старуха на крыльце взорванной избы сидела, мотала клубок. Прищурясь, поглядела в небо. Ах, вот оно и зимнее солнышко! Тепло прибывает, и завтра будет ещё теплее. Погреются старые косточки. Зачем вы, злые люди, убили мою избу? Ну да Бог с вами. Война ведь идёт. Не убережёшься. Ах ты Господи, да кто ж это там стремглав по небу-то несётся? Не рассмотреть мне без очков! А очки-то разбил кот, вот шкода! Лапой с комода стряхнул, играл так, значит. Стекло вдребезги. И вот щурюсь, щурюсь теперь, да все никак не дощурюсь. Нету у зрачка силёнок. Мышей не ловит. Ах, котяра, придурок! Не дам ему нынче рыбы. Господи сил, да ведь это ж вроде как человечек летит! Солдат небес. Помстилось мне всё. Не выспалась я. Где тут выспишься, взорвана крыша, и ветер тепло уносит. Жрёт ветер тепло моё, как кот рыбёшку.
На берегу реки сидели два огольца, рыбалили. Удочки воткнули в холодный песок. Поплавки не дрожали. Один покуривал чинарик. Другой почёсывал себе локти сквозь залатанную рубашку. Где тулупчик мой? А холодненько! Вон твой тулупчик, я в него зимнее яблоко завернул! Рыба-то где, дружище? А рыба вся ушла в глубину! Войны боится! Эй, глянь, там кто-то летит! Где? А в небе! Да ну тебя! Розыгрыш! Брось ты шутить! Я не шучу. Только вот куда делся? А Солнце-то ослепительное какое! Ну уж меня ты не заставишь на Солнце глядеть. Уж лучше на поплавок! Давай, ну, дурак, тяни! Тяни же! Подсекай!
На краю поля поднялся на колени не мёртвый, раненый солдат. По лицу полосы крови. Полосы слёз. Стоит на коленях, колени в чернозём вдавливаются. В землю уходит. В земле тонет. Плачет. По родным солдатикам, по друзьям погибшим. С губ слизывает слёзы. Себя ощупывает: жив, да, жив, чудо какое. И буду жить! А может, не буду. Больно на ноги встать. Вот только так и могу стоять, на коленях. Да на землю глядеть. А лучше в небо. Ух ты! В небе-то кто-то летит! Это у меня от ран, от боли в глазах мельтешит. Брежу я. Сейчас землёй умоюсь. Ишь ты, летит, видишь, какая бредятина. Не верь сам себе, ты, слышишь. Нету там никого. Птица это летит, и крылья раскинула.
На крыльце взорванной избы девочка стояла. Тощая, личико в рыжих веснушках, платьишко порвано, землёй испачкано. Она от обстрела хоронилась в саду. Голые яблони дрожали всеми ветвями. Девочка сощурилась и закинула к Солнцу нежное лицо. Летит! Средь облаков! В лучах! Ей показалось. Да, конечно, ей показалось. Она сложила ладонь трубочкой, чтобы лучше рассмотреть, вела рукой-трубой-подзорной по небесам, по земле, по комьям чернозёма, по излучине реки. Голые яблони, сироты, стояли за ней, сторожили её. Из земли торчал железный хвост снаряда; носом аспид в землю вошёл, да не взорвался.
Всяк на земле делал своё дело. Старик волок санки, на санках лежал маленький детский гробик. Молодуха набирала из колодца воды погнутым снарядом, жестяным ведром. Бежали домой огольцы, один торжествующе поднимал выше головы кукан с насаженной на него жалкой плотвицей. Вязала старуха овечий носок. Стучали голые ветки яблонь друг об дружку. Звонил ещё живой колокол на далёкой мёртвой церкви. Пели горючие зимние птицы-синицы, ждали праздничных птиц весенних.
И никто не видел, как падал с неба на землю юрод, не спасли его самодельные крылья, Время, смеяся, его не спасло, не спасла его дальняя, непрерывная молитва Блаженной Ксении, задирал он, падая, ноги выше головы, раскидывал руки, весь Божий Мiръ напоследок пытаясь обнять, и Ад и Рай, и вырывалась сама из его груди, прежде чем он разобьётся о землю и превратится в кровавое тесто, детская колядка, так колядовали они с матерью его, Мариной, Царя-Медведя смышлёной женой, в сибирских горах, у гордых гольцов, гранитными вершинами звёздное полночное небо целующих, да, так ходили и пели ночью, во Христово Рождество, и так ласково было на душе, так ясно, чисто, морозно, звёздно, улыбчиво, празднично так, слёзно так, и текли по лицу хорошие слёзы, мать шептала: то Божии слёзы, слёзы радости, поплачь, сынок, — и утирала сии слёзки ему холодной покраснелой голой рукой, сдёрнув тёплую голицу, а голица падала и терялась в снегу, и он, малёк, её искал во сугробе, и находил, и протягивал матери, а Марина тоже плакала радостно, носом шмыгала, щёки солёные голицей отирала, и, взявшись за руки, шли они к ближней чернобрёвенной, мощной избе, и рты их во пенье широко разевались, и цветные ленты на корзинках по ветру развевались, и громко пели-голосили они любимую колядку, без страха без оглядки, он помнил слова, их петь так чисто, так сладко… не торопись, не спеши, ведь всё по порядку…
Коляда… коляда!..
Я красива, молода…
Держу за руку сынка,
А дорога далека…
Дайте, людие, вы нам,
Дайте Божиим ветрам,
Дайте Божиим звездам
Испечённый Божий храм!
Тесто-жавороночка…
В бархате робёночка…
Царского сыночка —
Уж такая ночка…
Пирожка подайте!
Без песни не скучайте!
Мы колядочку споём
С вами хором да вдвоём…
Вифлеемская звезда!..
Коляда… коляда…
Он, летя к земле, так ясно слышал эту колядку, что опять начал петь её — и пел, пока летел, и ему ничего боле не оставалось, как петь-голосить её, радостную, в Рождество Твое, Христе Божие, в его самого Рождество, да он и не мыслил, что у него оно будет такое: в полёте, в чистом безграничном небе, слёзном, солёном, у неба было солёное лицо, у него тоже, они с небом плакали и соприкасались лицами, прижимались щеками, холодной и горячей, и, стремительно летя к суждённой смерти своей, он пел во все горло, плача от безумной радости:
Коляда! Коляда!
Протекли рекой года!
Я дитёнок! Вот и мать!
Горя боле не сыскать!
Горя-боли не найти…
Крестик не сожму в горсти…
Нам несите из избы
Лук да жарены грибы!
Пули, слёзы да гробы…
Письма рваные судьбы…
Месяц выставил рога —
Неси кус пирога:
А начинка кровяна,
То пекла сама Война…
Нет, крикнул он сам себе, не нравится мне эта печальная колядка! Зачем всё про Войну да про Войну! Я другую спою! Счастливую! Вкусную! Сладкую! На всё Рождество пусть пирогом раскинется! Во весь стол земной, снежный! И мы разрежем тот пирог! Да, земля сама — тем белым, Царским столом будет! Под все наши яства сладчайшие — всем медвежьим, мощным боком ляжет! И вымечу я, Царский бессменный повар, на сей стол всё, чем богат наш Мiръ!
Вот, людие! Моя последняя колядка! Наша последняя заплатка!
На всём нашем дырявом Мiре, на последнем пире, так неохота вставать из-за стола — и сразу в бой, побудь же хоть немножко, человече, ты самим собой, ты же не Диавол, не Диаволица, ты не предатель-генерал, ты не в колесе спица, а ты просто летящая в небесех птица, тебе сие не снится, тебе — облаков напиться, тебе в объятьи с Богом слиться, вот в сей колядке, да, в ней одной, твоё счастье хранится…
Коляда!.. Коляда!..
Не состарься никогда!..
Ты, Медведь, хозяин мой,
Возвернися ты домой…
Ты, Медведица моя,
Обыми огнём меня!
Звёздной россыпью ночной
Воссияешь надо мной!..
Вот и Ксенья тут стоит,
И со мною голосит!
Просим-молим, люди, вас:
Дайте мяса про запас!
Дайте крошку сахарку,
Дайте зубчик чесноку!
Колобка румяный бок
И ватрушки завиток!
Дайте яблоко в Раю!
Я слезами оболью!..
Поднесите штоф вина —
Рождества любовь одна…
За здоровьишко попьём —
Ещё песенку споём!..
За дорогу, за версту —
Ещё Господу Христу…
Славься, Господи Христос!
На дворе трещит мороз!
Красны щёки, красен нос…
Снег не вижу я от слёз…
Люди, люди, путь далёк!
Наколядую пирог…
Ты на всех пирог ломи…
Ешь ты, Боже, меж людьми…
А потом с людями пой…
Наколядуем с Тобой…
Прочь ты, горе!.. прочь, беда…
Коляда… коляда…
Он пел колядку до тех пор, пока земля не расступилась и не обняла его.
Боль была такой сильной, что он не почувствовал боли.
…и никто, никто на всей земле не видел, как он упал.
СЛЕПОЙ ЦАРЬ
Так ты, любименький мой, и не видал со твоих небес, как я мой Ад перебегала. Вкось-наискось! Бегу и думаю: а ведь не добегу! А по правую рученьку мою — Ад, и по левую рученьку мою — Ад, и нет дороги назад! Надо мужества набраться, ну и я набралась. Стойкости преисполняться! Ну я и преисполнилась! А как, не знаю! Бегу и гляжу: снежное поле без конца без краю, а посреди поля — люди лежат. И вражины, и наши. А где наши? Где вражины? Все бездыханные. И я всё поле, веришь ли, обошла пешком-босиком, над каждым павшим в бою склонилась, каждому литию спела как могла! И молитовку прочитала заупокойную — как уж сумела! Господи, шепчу, Ты их во Царствии Твоём не забудь! Не покинь! Притисни к Себе, пригрудь! Матерь Твоя пускай будет им Мать, Ты станешь им всем Небесный Отец! Пройдут века. Ведь, как надо, пройдут. И явятся новые люди на Землю. Забудут они, из-за чего распря та великая случилась, Зимняя наша Война! Ох, что это я: а может, крепко помнить будут. Злобно челюсти сжимать. Слова ненависти повторять.
Ах, если это так, драгоценный мой, зачем же я тогда, Блаженная, на белом снежном свете жила?
Зачем ты, возлюбленный мой, Василий-нагоходец, жил?
Бегу и помышляю: а долго ли ещё бежать-то?! Дорога, это ж мёртвая петля! Лентие такое колдовское, начало с обрывом возьмут да склеятся у тебя на глазах. И вроде ты тут была и видала всё в округе, а вроде бы и не бывала никогда. Неузнаваемо всё. Там, где дубы мощные, Царские стояли-шумели, теперь обломки бомб разбросаны. Где терема слюдяными стёклышками нежно блестели, и кони пред теремами ходили-паслись на травушке молодой, нынче мёртвые танки горами железа горбятся: а среди руин, по мёрзлой земле, ручей журчит, оттепель нахлынула. Плачет земля ручьём. Точит слезу. А мне плакать некогда, родной. Мне — надо — бежать!
И вот бегу. И добегу. Я босая, мне легко. И что ты думаешь? Господь-то помог мне! Глаз скосила, а за плечом — крыло распахнуто! И за другим — крыло на Солнце перьями горит! Бегу, а ну как и взлечу! И взлетаю, вообрази. И — лечу. Земля уходит из-под ног! Так ведь оно и бывает, во счастье! Счастлива. Лечу. В облаке отражаюсь, инда в зерцале. Вижу мой призрак, а себя не вижу. Не различаю! Нет теперь меня. Есть Дева-Птица, и она летит, ножки устали, Бог ей крылышки подарил. Ну, теперь столицы нашей и Царского дворца досягну без труда. Распластала крылья по ветру! Держит ветер меня! И руки раскинула! И впору песню запеть!
Милый мой, нагой на снегу юрод мой, ты ведь там, в Первопрестольном граде, ждёшь меня. А я не тебя пойду искать. Ты сам меня найдёшь! По свету, по Солнцу… по моей песне. Далёко песня разнесётся. Подлетаю к Москве, а кругом грохочет! Залпы здесь, залпы там! Канонада нескончаемая! Война идёт. И мы идём. Вместе с ней, в ногу идём. Внутрь неё идём. Пробираемся в её чащобе железной. Многие не выныривают из железных стволов, из металлических веток. Оступаются на скользких, в крови, корнях, из земли рёбрами торчащих. Где наши деревеньки? Где Алтуфьево, Раменское, Обираловка, Коломенское? Всё разрушено. В сколы разбито. В лоскутья разорвано. Не сшить. Не собрать. Только мимо лететь, над ними, несчастными, и плакать, плакать.
И вон они, крыши теремные! Вон и Кремль, превыше жизни возлюблен, красный, кровавый! Вон Иван Великий гусью шею ко звездам голодно вытянул! Да, постреляли в них, в исконные наши камни! Порушили стены, зубцы поломали! Да всё стоят! Стоят! А погибнут лишь тогда, когда бездонный неведомый Космос пасть многозвёздную жадноразинет — да на обед всю нашу Землю и пожрёт разом. Его трапеза; наша могила. А мы-то мыслим — вечно живём! Ползаем по разделанному мясу материков, разрезаем хлеб океана! Кремль, как же тебя ненавидят толпища, полчища людей: скуластых, чёрных, жёлтых, морских, болотных, песочных! О тебе едва слыхали, а уже на тебя держат зло! А ты, Кремль, повенчанный с вечностью, Большой русской Медведицей коронованный, терпи, да заране всем зло прости. Как раньше прощал. Эй, Царь! Небось не видишь меня, Деву-Птицу, твою Ангелицу, а я вот она, подлетаю к тебе! А я тебя вижу: стоишь по дворе у крепко вбитого в землицу острого кола, да на колу мотается на ветру — бородою — мочало, да начинай, Ксенья, песню сначала!
Башку задрал… бородёнку твою ветер сейчас по волоску повыдерет…
Снижаюсь… во крыльях ветер горестно шумит… не желает меня ветер от себя отпускать… полюбилась я ему, пока летела, пока держал он меня на руках…
О землю ногами толкнулась. Не устояла, упала. Поднялась, от грязи отряхнулась. Огляделась.
Все размётано. Разбросано. По Царскому двору ещё живой кот колобродит, чёрный, ночной, тощий как веник-голик. Мяукает пронзительно. Душу вынимает. Там и сям мертвецы валяются. Никто не хоронит. Нынче погибли, недавно. В воздухе порохом ещё пахнет, слабо и жутко: прилетели враги, сбросили смерть, улетели. Дверь во терем распахнута настежь. Заходи не хочу. Воруй сокровища Царские! Поднимаюсь по ступеням крыльца. Крылья за собой волоку. На земле-то тяжёленькие они. Надо терпеть. Не все их узрят.
Не всем внятна и близка будет тяжесть моя, кою всю жизнь таскаю-ношу.
Близ открытой двери обернулась. Крикнула:
— Эгей! Царю мой! Узри меня! Принимай гостьюшку!
Лопата седой бороды Царской дрогнула, в мою сторону повернулась.
Царь, хватаясь за обгорелые ветки деревьев, медленно, трудно побрел к заснеженному крыльцу. Тяжело взбирался по лестнице. Шумно, с присвистом, дышал. Оказался рядом со мной; уткнулся слепнущими глазами в мои всезрячие глаза.
Он чуял жар, от меня исходящий.
— Я ослеп, да голос узнал. Юродка?.. та, босоножка… с Василием моим всё по снегам таскалась?.. Да?..
— Да.
— Выжила на Войне?.. если ранили, лекарю моему скажу… перевяжет…
— Ранена, да, да раны заросли, Царь. Как на собаке, на мне всё заживает.
— Ты не собака… не собака…
— А что, Царь, худого в собаке? Чудесный зверь, Божия тварь. Подруженька человечья. Бродячую, грязненькую — приголубь, приручи, отмой! Дай кров ей. Дай пищу и питьё. И другом собака тебе станет вовеки. А коли ударишь её ногой, прогонишь прочь — так тебя, времячко просвистит, тоже вот так же ногою двинут в бок, тоже погонят в три шеи!
— То правда… правда…
— Веди, Царь, в палаты твои! Замёрзла я! Да прикажи к столу вина хорошего, вкусных яств подать! Верю, верю я в твои подвалы-закрома!
Я сама взяла его, завтра слепого, за руку. И повела.
Знала я все ходы-выходы во дворце; сама привела его в тот зал, где завсегда свита его с ним пировала. Подвела его, через весь пустой холодный воздух, к его Царскому застольному трону. Усадила заботливо. Хлопнул Царь в ладоши. На слабый, чуть слышный хлопок его выползли из углов люди, мной не замеченные. Похожие на бродячих котов, кошек, обессиленных удавов, хилых некормленых кроликов. Люди на четвереньках ползли к голому, без скатерти, пиршественному столу. Царь прохрипел:
— А подать сюда… наилучшие блюда… наизнатнейшие…
Люди с трудом поднялись с корточек, с четверенек. Побежали, качаясь пьяно. Возвернулись, неся в руках тарелки, котлы и кастрюли. Разложили по немытым, с засохшей едою, тарелкам и мискам похлёбку из медных гильз со ржавыми дубовыми листьями. Филейку из облепленного клейстером жмыха. Отбивные из тощих ящериц, меж поленьями в дровянике пойманных. Жареные осколки снарядов, украшенные ледяными фигурами. Запечённого прямо в перьях больного голубя, а на мёртвой лапке кольцо почтовое, куда-то летел, бедняга, с весточкой спешил. Речные перловицы, наподобие устриц, сбрызнутые чистым медицинским спиртом. Аптеку разбомбили, канистру спирта под завалами отыскали. Гато из корявых, подгнивших яблок-дичков, на задах во дворах собранных.
И на последнее лакомство подана была длинная, страшная, с дикими стальными плавниками, с неба на землю нырнувшая рыба вражьего снаряда. Прилетел, да не разорвался. Повара, крестясь и молясь, насилу приготовили.
Любимый мой, я глядела на всё это великолепие и не знала, с чего начать. А вилок, ложек да ножей не было и в помине, и я понимала, все угощенья надо брать с тарелок руками и грызть, урча по-зверьи, по-волчьи, по-собачьи, и облизывать пальцы, и радоваться, что тебя самоё не изловили, не накинули на тебя сеть, не отнесли, бьющуюся в сетке и орущую недуром, на кухню, и там не засунули в печь, не насадили над безумным огнём на вертел.
— Царь! — Я взяла в руки гнилое Райское яблочко, положила его на ладонь и глядела на него, как на драгоценный рубин из Царской короны. — Думаешь, зачем я к тебе явилась, могучий Царь?
Глаза Царя, затянутые пепельными, паутинными бельмами, отсвечивали старым зелёным смарагдом из египетских копей.
— Не знаю… не ведаю…
Я улыбнулась.
— Всё-то ты ведаешь. Всё знаешь. А лишь притворяешься невеждой. Мудрый Царь, тогда догадайся!.. И догадаться не хочешь. Лень тебе. Слеп ты. В лицо догадку мою, красавицу, не видишь. Так я тебе сама её скажу. Я прилетела к тебе, Царь, с полей Зимней Войны, чтобы ты, Царь, уж прости, Царь, за великую, первую и последнюю просьбишку мою, одним мановением владычной руки твоей — остановил Войну! Да не прошу я! Требую. Слышишь ли, Царь?!
Я видела — он слышал.
Ослеп он, но ещё не оглох.
И я последней музыкой, всем голосом последней любви на сердце-дудке, на рёбрах-гусельках играла перед ним.
— Не молчи! Услыхать всё что угодно хочу! Согласие! Гнев! Отказ! Вели твоим змеям подползти и казнить меня, ежели не по нраву тебе просьба моя! Да сыта Земля уже по горло вечною Зимней Войной! Сыта, Царь! Ты святую власть в руках сжимаешь. Твой скипетр, твоя держава. Твоя железная корона! Так исполни, что люди хотят! Волю народа твоего! Спаси грядущий Мiръ! Спаси…
Глотку мою, Василий, словно бы тугая петля захлестнула. Словно казнили меня на стрелецкой висельце посреди широкой, как белое поле, метельной площади Красной.
— Землю твою…
Молчал наш Царь. А что ему было говорить? Не было слов. Не было приказов. Белое поле слепоты расстилалось пред ним. Не было Царской невесты; не было конца и краю треклятой Зимней Войне, она сама себя вела, сама уже давно царствовала. Я видела призрак Диаволицы там, в углу. Она стояла, усмехаясь, и на бархатной подушечке держала корону в руках. Острые зубья, железный гребень. Призрак плыл мёртвой водой и качался сожжённой яблоней. Я прошептала себе: не сметь, не смотреть.
— Молчанье, Царь, что же, знак согласия? Или знак презрения? Или, может, смерти знак?.. Тогда…
Я зажмурилась, родной мой. Тьма заискрилась передо лбом моим.
А раскрыла я глаза мои всевидящие уже в новую жизнь.
— Тогда повторю я просьбу Василия-юрода, твоего повара, твоего генерала. Отпусти меня на Войну! Да и не нужно мне, ежели рассудить, согласия твоего. Я и сама уйду, как прежде ушла. Видать, Царь, я Ад ещё не до конца прошла. Вот когда пройду до конца, собой его измерю, тогда сама Войну твою и закончу. Сама с ней покончу! Тебя не спрошу!
Я видела, как он дрожит. Сначала мелко начал трястись, потом всё крупнее, волнами, шла великая дрожь по отощалому телу его. Так трясётся земля, огонь выпуская. Бельма на миг скатились с его очей. Обнажилась тополиная зелень кошачьих зрачков. Вспыхнули радужки. Теперь, я знала, он видел меня.
— Ступай! — прохрипел Царь. — Не держу!.. Но, коли умрёшь, не воскрешу тебя!.. Да и Господь уж не воскресит: довольно наигралась ты с Господом в прятки!.. Иди!.. Ни у кого пощады не проси. Смело сражайся! Я, твой Царь, раньше… ой-ёй как воевал… только молнии сверкали, в кулаках моих зажатые… и молниями теми — врага разил… Ступай!.. глаза мне не мозоль… прозрел на гневный миг, молитвами твоими, а сейчас опять престану видеть…
Я встала. Стул с грохотом упал. Рыба снаряда мирно лежала на длинном блюде, ждала своей участи. Или взорвётся и всё под обломками погребёт, или на зады, в отбросы, железяку вышвырнут.
— Прощай, Царь. Не поминай лихом.
Родной мой! Он понял: я прощаюсь навек. Когда я выходила из зала, мне в спину, меж лопаток, между вольно раскинутых крыльев моих, что я тяжело тащила по разноцветному паркету, воткнулся костяно-твёрдый, ледяной снежок его вскрика.
— И в Раю!.. и в Раю… помни меня!..
Я кинула мой ему крик через плечо, и он долетел до него ожившим тем, отчаянным, с битой тарелки взлетевшим, жареным почтовым голубем.
— Буду помнить! Никогда не забуду!
ПЕСНЯ У КОСТРА
Она вернулась на Войну как в дом родной.
Всё ей было тут привычно. Всё знакомо. Всё, вплоть до смертного страха, до руины, до завывания ветра в холодных, бездымных трубах, торчащих, над разрушенными крышами, протянутыми к небу кривыми жестяными руками.
Её бойцы узнавали тоже. Кричали ей: Ксения!.. погодь!.. подойди сюда, к нам!.. бинт у тебя есть в сумке, а вата?.. у нас тут солдата крепко ранило, распахало спину аж до кости!.. помоги, пособи!.. обработай рану спиртом, перевяжи… да нам дай, дай спиртику-то глотнуть… святое дело… Она подходила, мешок развевался у неё за спиной. Босые ноги прожигали в снегу торопливые узкие следы. Никто не видал её крыльев. Крылья тайной оставались для зрячих людей; их видели те, кто ослеп. От взрыва слепли люди, от тяжёлой контузии, а иной раз им глаза выжигал огнемёт, а иногда танкист горел внутри танка, и от жара глаза лопались и вытекали, и перевязывала Блаженная ему обожжённые руки, ноги и цыплячью юную шею, а слепые вдруг поближе придвигались к ней и шептали восторженно и еле слышно: видим, видим, голубушка, видим Божии крылышки твои. Береги ты себя!.. ведь ты, матушка, не баба, а Птица… Ангелица…
Она часто пела бойцам у костра. Бои редко велись ночью. Ночью наступал странный, кратковременный, а казалось, вечный передых. Солдаты разжигали костёр, и Ксения садилась у огня. Война здесь, у костра, казалась и ей, и всем бойцам чем-то таким нужным, важным, неотъемлемым от всей прошлой и будущей жизни; ночью, у костра, они понимали: человек с человеком воюет всегда, и главное — победить зло, и самое трудное — определить, где оно у врага, то зло, таится. Ведь мы, думала Ксения, для врага — тоже враги! И они, наши враги, сражаются с нами не просто так, натиск наш отражая, а ведь за что-то, для них святое! У нас — святое, и у них — святое. У нас — священная ненависть к врагу, и у них — священная к нам ненависть. Где же великая тайна Войны? Узнаешь эту тайну — все на свете войны сразу остановишь. Ксения вздыхала: вот бы узнать! Да никто в целом свете не мог бы сказать ей, на кончике какой иглы, в каком яйце, в какой утке, а утка в сундуке, а сундук на сосне, а сосна на одинокой скале, а скала в море-окияне, сокрыта сия тайна. Ни Господь. Ни Царь. Ни герой.
А ты, ты, Василий-юрод?.. ты-то можешь?.. ты-то — знаешь…
Откуда-то бойцы добывали старую, Войной разбитую-раздолбанную, испанскую гитару-шестиструнку; Ксения, как могла, настраивала её, подтягивала непрочные колки, склоняла ухо, проверяя чистоту тона, всё ей не нравилось, струны издавали нестройные, мрачные звуки, да делать было нечего, бойцам хотелось песен и гитарного рокота во краткой передышке. Вечный бой! Покой лишь снится. Вот пусть сегодня, сейчас приснится. Ксения тревожно перебирала струны, будто боясь музыкой опоздать куда-то, на важную встречу, на единственное свиданье, и струны отвечали невнятным ропотом, подземным гулом, и выпускала Ксенья голос на свободу — чистый, ясный, просторный голос, и холодная зимняя ночь тот голос в объятья принимала, и всеми звёздами мелко, быстро целовала, и глядели ночные заледенелые берёзы, как гуляют Ксеньины руки по живым медным жилам, по кровеносным сосудам бедной музыки, и голос катился красным ярким колесом по заснеженному окоёму, по всей изрытой, израненной ойкумене, по замершим лицам бойцов, озаряемым взлизами огромного костра, а в костре сгорали старые доски, ветхие бумаги, среди них и рукописные, да никто никогда больше не прочтёт нищих писем, торопливых записок, что люди иных времён друг другу наспех строчили — на прощанье, перед смертью, перед праздником иконы Страшного Суда, — голос Блаженной проникал внутрь усталой от Войны души, утешал в рыдании, гладил по седому виску, благословлял на завтрашний тяжёлый бой, и он уже не казался последним, ещё оставалась надежда, ещё плыл вдаль голос в широкой песне, не просто говоря о любви: он, голос, и был сама любовь.
А ночь шла и проходила, и у кого-то на донышке фляги находился глоток спирта, или глоток довоенного коньяка, или глоток вишнёвой домашней настойки, или перцовки глоток, а может, горилки, с малюсеньким стручочком красного жгучего перца, на дне притихшим, а дно ночного солдатского пьянства оказывалось так близко, до жалости, до горести рядом, и вот уже нет ничего, чем душеньку взвеселить, и снова кричали ей: Ксенья!.. спой!.. распоследнюю!.. нашу любимую…
А какая же была у родных солдат самая любимая, медсестричка Ксения и не знала; опять надо было догадываться; и догадывалась она, что да, вот эта, старая, военная, ещё с той Зимней Войны, о которой не все знали, но все её кровью помнили, а если память у крови есть, то, значит, и голос есть, и кричали, шептали, хрипели ей солдаты: Ксения!.. пой!.. звучи!..
И звучала она.
Мой костёр догорает в ночи… завтра грянет отчаянный бой…
И глядели солдаты в огонь, и закрывали глаза, и каждый видел пред собою любимую свою.
И шептала Ксения в перерыве между куплетами, когда на фальшивой, разбитой напрочь, дребезжащей гитаре, с ранами-трещинами в живой тёплой деке, звучал простенький слёзный проигрыш: милый, родной, любимый мой Василий, я так скучаю по тебе, но это не может быть, чтобы я не увидала тебя, я обязательно увижу тебя, так суждено, ты жив, возлюбленный мой, ты жив и здоров, тебя не сожрала Война, тебя не убили, ты дышишь, молишься и глядишь вперёд.
И, пока она это шептала, она верила в это, а когда надо было снова петь, опять не верила.
Ты шепчи о любви мне, шепчи… хоть во сне я побуду с тобой…
Это ты, ты мне поёшь, родимый, шептала Ксения, перебирая струны, и краем глаза видела она, как плачет молоденький боец рядом с ней, засовывая руки в огонь, так железно замёрзли они.
***
Царь на лавке лежал, как простой мужик. Принакрыт был парчовым кафтаном на куньей подкладке. Вытерся мех хищной куницы. Порвались золотные нити сумасшедшей парчи. Лежал Царь, сложив руки на груди; так во гробе лежат. Мыслей не было подо лбом. Голосов не было вокруг. Лежать так день, год, век. Жизнь теплится ещё. Грохочет Зимняя Война. Кто остановит её? Кто победит?
Сквозняк дунул во все отверстые двери, насквозь прошел ураганом, выдул из дворца остатки детской надежды.
На пороге Царской спальни стояла рыжекосая Катерина.
Атлас падал у неё с плеч донизу красной, казнящей волной. Бархат синей грозовой мякотью обхватывал грудь и живот. Из-под бархатной юбки торчали кожаные мягкие туфли с загнутыми носами, расшитые восточными узорами, рыбьим бисером, золотыми печными искрами.
— Здравия тебе, Царь! Исполать тебе! — Она поклонилась до земли. Всегдашняя насмешка изгибала её густо, жирно намазанные кармином губы. — Почивать изволишь? А я вот она! Во дворец прибыла! Свадебку с тобою желаю сыграть! Забыл?! Ничего! Не грусти! Вспомнишь!
Царь лежал на лавке, уставив слепые глаза в потолок.
Потом медленно повернул голову.
— Свадебку, говоришь? — Он облизнул губы. — Свадьбу! И жена ты мне будешь! Настоящая! Да только ведь, Катеринушка, повара-то у нас теперь нет, свадебный пир нам закрутить на весь крещёный Мiръ! Нет! Тю-тю наш повар! Фюить! Крылышком махнул! И нет его!
Он горько, беззубо расхохотался. Рыжекосая взмахнула в воздухе рукой, изображая: птичка улетела.
— Так то нам не помеха, Царь! — Глаза и улыбка рыжекосой горели безумным светом; так горят светляки в ночи над старым, гнилым пнём. — Мы и без повара справимся! Я сама что, не хозяйка?! Да я тебе весь дворец переверну, с ног на голову поставлю, а свадебку сыграем!
Катерина хлопнула в ладоши. Откуда-то из углов, из щелей повыползли мыши, крысы. В лапках держали крошечные дудки, дули в них усердно, раздувая щёки. Невозможный писк поднялся до теремного потолка, потолок пошёл мелкими, змеящимися трещинами, испещрился кракелюрами. Под ноги Катерине, под лавку к лежащему на ней Царю подползали змеи, одна подняла хвост, чешуйки на кончике хвоста дрогнули, двинулись и затрещали. Змеи, какая потолще, какая потоньше, поголоднее, расползлись по Царской спальне, заползали на разобранную Царскую кровать, под атлас одеяла, сворачивались в кольца на шёлковых подушках. Царь таращил ледяные глаза. Пытался привстать, сесть. С трудом ему это удалось. Сидел, вцепился пальцами-когтями в край лавки, тяжело дышал, с присвистом.
Катерина хлопнула в ладоши ещё раз, двери шире раскрылись. В спальню въехал белокурый всадник на тощем белом коне. Сивые волосы всадника торчали в стороны. По спине змеились верёвочные белые косички. Сивая грива коня падала до полу и мела собою паркет. На плече у всадника тяжело лежала крестьянская коса-литовка. Он глядел внутрь себя белыми глазами под белыми, снежными бровями. Лик его, белее мела, ледяно застыл, без дрожи, без улыбки.
— Здравствуй, рыцарь мой верный, — прошептала Диаволица, — долгонько я тебя ждала! И вот ты здесь! И Конь Блъдъ, прекрасный зверь твой, под тобой! Свидетелем будь на нашей с Царём свадьбе!
Всадник медленно поднял одною рукой над головой тяжёлую косу. Металл сверкнул в тусклом свете оплывающих свечей. Мыши перестали дуть в дудки, глаз не могли отвести от застывшего рыбой подо льдом, острого лезвия.
Хлопнула в ладоши Катерина в третий раз.
И, откуда ни возьмись, понабежали девочки, девки, бабы, старухи, грузные и тощие, красивые и уродки, стуча башмаками и ботинками, сапожками и туфлями, старыми валенками притопывая и сбитыми каблуками половицы и паркетные плашки поколачивая, на ходу подпоясывая фартуки, и рассыпались по дворцу, и волокли столы, и вздёргивали в воздухе скатертями, на столешницах их расстилая, и тащили горы посуды, стопки и бокалы, уставляя их бесконечным, изобильным фарфоровым, стеклянным блеском белые равнины забытых за годы Войны камчатных скатертей! Сервировка кипела, а вот и мужики появились, помощники, они, приседая и кряхтя, тянули в залы, залишки и зальчики громадные кастрюли за алюминьевые уши, за дужки держали дымящиеся котлы, несли чугуны и сковородки, а в тех кастрюлях, котлах, чугунах и сковородах кипела, шипела, ворчала, билась, вертелась, источала тысячу запахов бедная сваренная, зажаренная чужая жизнь, которую можно было — съесть! Сгрызть! Проглотить! Почмокать ею, смакуя! Насытиться ею! Забыть её!
Да, на весь дворец пахло съестным, но слепой Царь не различал еды, что там в котлах, что на тарелках, он уже не видел, только слышал стук, звон и гром, и хохот Катерины, и переругиванья кухонных баб, да, пир готовился горой, на славу, да откуда же…
— Да откуда же у тебя вся эта еда, невеста моя?! Ведь Война! Люди от голода умирают! И я умираю! Ты же видишь! Я умираю! А я так хотел жить! И дожить до победы! А вот…
— Я — победа твоя!
Она выпрямилась перед ним, бессильно сидящим на ветхой лавке, выпятила полную белую грудь, кружева сползали тихими змеями, бесстыдно обнажая то, чему надлежало быть главным соблазном Земли, да вот беда, время вкушать сей соблазн прошло. Нет уже вожделенья без любви. И нет страсти без молитвы.
— Свадьба, Катерина, это… это…
Дымом зла мгновенно окуталось её лицо. Из тумана гари и дыма злобно глядела она на Царя.
— Говори!
— Это когда жених и невеста… обнимаются… не только телами… а…
— Говори!
Она, стоя в дыму, свирепо раздувала ноздри.
— Душой!..
Царь нашёл ещё в себе силы, чтобы задушенно, жалко, тихо выкрикнуть это слово.
Рыжекосая дрожала от ненависти.
— Идём! — Вытянула к нему руку. — Хватайся! Поведу тебя! Нас там и батюшка ждёт! Обвенчать! И пир ждёт! Поесть от пуза! Наплевать мне на твою душу! Пока живёшь на земле, наслаждайся! Затем и рождён!
Схватила его за руку, грубо дёрнула вверх, насильно, жестоко подняла.
И повела за собой, потащила.
И в зал втащила; там на столах, вокруг столов и под столами царил, плясал, пировал Ад — никогда ещё Царь не позволял этакого непотребства во дворце его: коты сидели на столах, урчали, когтили мясо, угрызали его вместе с мышами; впорхнувшие в распахнутые окна с мороза синицы жадно, бешено клевали сало, буженину, копчёные окорока; волки с шумом и треском перемалывали жёлтыми страшными клыками бараньи и свиные кости; собаки, вцепившись зубами в Царский соболий тулуп, таскали его взад-вперед по радужному паркету, трепали, рвали, рычали над ним; среди привычной человечьей пищи на столах, среди бокалов чешского стекла и чашек расписного китайского фарфора, лежали снаряды, высились в тарелках медные горы гильз, вместо вилок на камчатной скатерти валялись пистолеты, вместо ложек — тиски, клещи, напильники. И лишь ножи оставались ножами: вон нож средь посуды застыл, вон кинжал, вон короткий боевой меч, а вон навершие копья сломанного. После битвы! Перед битвой! Да это всё равно. Пир ли, смерть ли. Где мы? Где я?
Шум… визг… мяуканье… вой… железа лязг…
— Где… я?..
— А в нигде, великий Царь!
Лишь один рот на лице у Диаволицы остался, лицо растаяло, исчезло, остались одни огромные, чудовищные, великанские, хищно вывернутые, влажно-красные, истекающие кровью и смехом губы. Они смеялись. Обнажая зубы в улыбке неудержимого глума. Обнажая лютую ненависть. Открывая до дна торжество небытия.
К сердцу Царя подступила волна ужаса и гнева. Слепота застилала ему волю. Он захотел быть сильным, как встарь! Понимал: не сможет. А может, как она, Диаволица, взять да громко хлопнуть в ладоши? На это — достанет ли сил?!
Он стоял и качался. Вот-вот упадёт. Война шла далёко. Война грохотала близко, здесь, в свадебном зале. Что надо крикнуть?! Кого на помощь позвать?!
Он — догадался.
— Рай!.. Мой Рай!.. Не умирай!.. Ко мне!.. Сюда!.. Спаси!.. Я Царь ещё!.. Я… Царь… ещё…
Налетел ветер и махом, разом, сильно и бешено, повыбил все оконные стёкла во дворце.
Ворвался ветер во дворец. На крыльях нёс цветные, искусно тканые ковры. Сыпались с ковров мандарины и лимоны. Раскатывались по полу. Врывались крылатые Ангелы, арфы дрожали и звенели у них в руках. Вошёл старец, белая борода его летела по ветру, ветер беспощадно мотал и рвал её, белые космы ветер радостно вил и за спину ему бросал, белый плащ летел крыльями, легче пуха ступал старец по гнилому воздуху Ада, и там, где он шёл, воздух вспыхивал, паркет загорался, и он, торжествуя, невесомо ступал по огненной светлой дороге. И Царь не узнавал, не понимал, как в зеркало, в чудного старца сердцем глядясь, сам ли он это, а может, это тот, вечный юрод, Василий-нагоходец, старик уже, и нет никакой одежонки у него на плечах, лишь белый плащ метели, белая накидка вьюги, полярной пурги! Белый старец глядел на белого всадника на белом коне, и всадник впервые за все это время, как явился людям, дрогнул исхудалым лицом. Оскалил зубы: то ли в улыбке, то ли в рыданьи, то ли во проклятьи. Старик протянул руку. Вьюжный плащ заскользил вниз, всё вниз и вниз. Снега вмиг укрыли Царский паркет, а мыши и крысы, прервав пиршество, верещали так, что из ушей текла кровь. Старец теперь шёл босиком по снегу.
Сердце Царя стало зрячим. Лучи Царского сердца выходили из груди его и просвечивали насквозь камни, зверей и людей.
— Как Ксения… — прошептал Царь. — Как Василий, юрод мой верный…
Он наклонился и, шатаясь, стащил с левой ноги сапог, потом, кряхтя, с правой ноги другой и бросил прочь. Стоял босой. На полу, как на плывущей льдине.
— И я… как они…
Разбитые стекла зазвенели, осыпались последние осколки, и призванный Царём на Русь Рай, искрясь, перламутрово переливаясь, испуская мощные солнечные ли, лунные ли лучи, водопадом втёк во дворец, целуя его изнутри, преображая, обласкивая, — воскрешая.
Рай! Царь узнавал его в лицо. Он чуял его. Его тепло. Его полдневный жар. Аромат его сладких плодов, россыпей ягод. Негу звериных, птичьих, женских тел. Он чуял, слышал, как Рай совсем близко подошёл к Аду. Они теперь стояли друг против друга на вечной Зимней Войне — Рай и Ад.
— Кто из вас первый начнёт… кто другого поборет… Рай, только не сплоховать… ты же сильнее… ты же… горячей…
И горячие зверьи тела стали льнуть к ногам, к коленям и бёдрам Царя; он протягивал слепую дрожащую руку и гладил, гладил по шерсти, по ласкающимся, дружески, любовно бодающим его головам, по мохнатым спинам, по драгоценному меху, ах, зачем человек охотится, зачем рухлядь со зверя сдирает, на украшенье себе, на утепленье, на продажу, меха дороже алмаза, потому что мех раньше был живой, мех бегал по земле, стонал, рычал, кричал от радости в любви, мех хотел продолжить род, мех хотел жить! А мы убили зверя и освежевали! Как быть! Как жить на земле! Без убийств! Без крови! Доколе человек будет убивать живое — дотоле он будет убивать человека! Мы… будем… убивать… друг друга…
Царь гладил по пятнистым головам пантер, гибких леопардов и гепардов, гладил по серо-жёлтым жёстким холкам угрюмых волков, гладил хвосты гордых павлинов, шепча: а вот и она, Жар-Птица весенняя, — гладил барсуков и лисят, обнимал за шею коней, льнул плачущим, мокрым от запоздалого счастья лицом к смиренному льву. Где я? В Раю? Да, Царь, ты в Раю! Прижмись крепче к живому! Услышь, как страстно, тяжело, кровавым молотом, бьётся живое сердце! Полюби его заново! Прости его! Переселись в него! Мы просто разучились слушать, как бьётся сердце в чужой груди. Так начинаются войны! Когда человек перестает слышать сердце другого!
И сам не понял Царь, как, когда подкатилась к нему под ласкающие руки другая шерсть, другая спина, — мощная, многошёрстная. Лохмы вились и торчали жарким частоколом. Из пасти вылетало горячее, пахучее дыхание, обжигало Царю дрожащие руки и слепое лицо. Он наклонился ниже. В нос ударило сильнейшим зверьим духом. Он давно стрелял на охоте, давно забыл запах тайги, запах древнего зверя. Кто это? Да не может быть… это…
Медведь взревел. Посунулся ближе к Царю, боком прижался теснее. Заревел громче, настойчивей. Он — просил. Царь это понял. Просил отчаянно, горько, обречённо, как в последний раз, ревел: как плакал.
— Что ж ты просишь-то у меня, зверь, а?..
И крепко, крепко ревущего зверя Медведя обнял Царь.
А вокруг них, обнявшихся, шла великая борьба. Ад побивал Рай. Рай побеждал Ад. Никто не мог одолеть. Силы были коварно равны. Уравновесились чаши великих весов. Никто не мог предугадать исход боя. Звенела посуда. Рвались снаряды. Текла кровь из перевёрнутых котлов и кастрюль. Взмётывался до небес свечной огонь в тяжёлых шандалах. Разливалось по навощённому паркету пламя, горящим маслом брызгая из камина. Скакали безумные кролики по столам, собаки, вцепившись зубами в скатерть, стаскивали её на пол вместе с посудой. Разбивались чашки и тарелки. Разбивалась любимая жизнь. Бледный всадник на белом коне взмахнул косой, желая белому старцу голову отсечь, да не успел: старец просто-напросто улыбнулся рыцарю, и лезвие улыбки сразило рыцаря наповал. Всадник лежал на паркете, раскинув закованные в консервную жесть тощие руки, и Конь Блъдъ переступил через него, как через мёртвое берёзовое полено.
Царь услышал стук каблуков. Диаволица подошла близко. Очень близко. Медведь перестал реветь. Царь перестал дышать. Оба, зверь и человек, слушали.
— Священника твоего убили, — отчеканила рыжекосая. — Вот теперь. Сейчас. Аду моему преграды нет. Страдание всегда пересилит радость. Знай это! И не надейся на иное! Думаешь, Рай призвал, так меня победил?! Дурачок! Ты такой же дурачок, Царь, как твой жалкий юрод! Вам всем, юродам, конец скоро придёт. Земля вся будет под моей властью!
— Нет, — раздался голос над ними, с потолка, — под Божией.
Они все, звери и люди, птицы и дерева, мыши и змеи, подняли головы. Упёрли глаза в потолок. Он трескался и разламывался надвое. В каменной прорехе был виден мощный купол. Купол выгибался, уходил далёко в морозное небо. На куполе был изображен громадный лик Спасителя. Слепой Царь увидал его.
— Спас Вседержитель… Пантократор…
Рай, в битве, перед ударом света соединился весь, будто сноп, обвязанный витнем. Все Райские жители друг с другом обнялись. Повязались. Молча друг другу в вечной любви — поклялись. Жизнь глубоко вздохнула и двинулась на смерть. Жизни просто делать было нечего. Куда ей, жизни, было деваться. Только биться. Только сражаться. Рай, он тоже может драться. За будущие мандарины. Нежный океан. Синехвостых павлинов. Золотые яблоки.
За любовь, Господи, за любовь.
МАЛОЕ КЛЕЙМО С ИЗОБРАЖЕНИЕМ ВЕЧНОЙ ЛЮБВИ
Мой любимый, Василий мой. Завтра бой. Ад зубами скрежещет, готовится. Но и мы к сраженью готовы. Мы во всеоружии. На звёзды глядим. Чаек на костре кипятим. Молимся. А я вот с тобой говорю. Говорю с тобой, как никогда не говорила. Никогда тебе не говорила, родной, как я тебя любила. И люблю. Видать, пришла пора сказать. Может, завтра, родимый, твою Ксенью убьют. И это будет мой последний бой. Поэтому набрала я в грудь воздуху, поглубже вздохнула, да и выпалю вот сейчас всё-всё-всё, о чем целую жизнь молчала. Да не одну жизнь, Василий, ты ж понимаешь! А — много жизней!
Много… жизней… Да, мы счастливые. Мы бездну жизней прожили. И как хочется помыслить, что — ещё проживем; да есть законы непреложные, железные, не мы их придумали, неписаные они, так Богом устроен Мiръ, и так в нем движемся-шевелимся мы. Мы. Люди. А в нас, в людях, всё живое живёт. И звери. И птицы. И шелест деревьев. И самый распоследний червячок, что в земле ползёт, землю насквозь прогрызает. И он — это мы. Мы.
Всё живое когда-нибудь умрёт, Василий. Когда-нибудь.
Я давно хотела тебе сказать. Да духу не хватало, Время нас разлучало, разрывало. И не видела я тебя годами, веками. А потом, когда видела, нагого, на снегу, завернутого во медвежью шкуру повытертую, да неизносную, — такой болью сердце мое стеснялося, такие слёзы по щекам текли — не кожу прожигали, нет: жизнь прожигали! Жизнь мою жгли, прожигали насквозь! Плакала я по тебе! По тому, что вот не могу навек, на всю жизнёшку остатнюю, твои ноги обнять, снегом их, грязные, босые, обмыть, обласкать, исцеловать. Так суждено: у меня мой путь, у тебя твой; так и шли порознь, и я вечно улетала от тебя, Дева-Птица, крылатая твоя Ангелица, а ты только тоскливо провожал меня глазами, мой полёт, да ведь все мы, Василий, всегда улетаем, летим прочь друг от друга, а может, друг к другу, и я крылата, и ты крылат, душа твоя крылата, прозорливец мой; духом крылат ты, медведем мохнат, замшел, не шерсть на тебе, сын медвежий, растёт, а трава, а цветы, а колосья, а мох, а великие поднебесные дерева, каждое древо обними, каждому в листву нашепчи: не плачь, я с тобою.
Ты, юрод мой, ты есть всё живое! Живущее! И я есмь лишь твой вдох, твоя ладонь горячая, твой волос в кудрявящейся по ледяному ветру твоей бороде. Я твой жавороночек из сладкого теста, ты меня наколядовал. Знаешь, я же вижу, как ты опять и опять падаешь на землю из того расстрелянного самолёта! Я в одно Время с тобою на земле жила. Но и во всех временах. Значит, все времена — наши. И мы с тобой никогда не боялись смерти. Никогда. Неужто сейчас убоимся её? Мы, двое Блаженных?
Мы с тобой в одной лодке плывём. Вот сейчас: в одном Времени нашем. А оно опалено Войной. И я тебя в этой лодке спасаю. Голоден ты — накормлю. Через Ад идёшь — дорогу покажу, чтобы не заплутал, не подбили пулей из-за угла. Плачешь ты — утешу. Рядом ли я, далеко ли — всё равно утешу. Ты меня всё это время чувствовал, потому что я любила тебя.
Любовь всегда чуешь. На любом расстоянии. Через любые времена. Если люди любят, для них Время — ничто. Они и в морщинах, и немощных, и некрасивых-уродливых, и слепых, и хромых будут друг друга любить. Кто из любящих сляжет предсмертно — за лежачим больным будут ухаживать. Нет для любви преград и запретов. Могил для неё нет. Смерти нет.
Нет, вру я всё тебе и себе. Смерть есть. От неё мы — никуда. Только когда она для нас, Блаженных, приходит окончательно и бесповоротно, и мы уж не возродимся никогда, — мы не знаем.
А ты? Возродился ли ты, когда упал и разбился? О чём думал ты, когда летел вниз, к земле, из своего разбитого самолёта? Зенитка выстрелила, снаряд взорвался, и осколки вонзились в самолёт, и он раскололся, как яйцо. Мышка бежала, хвостиком махнула, яйцо упало и разбилось. Мы плывём в одной лодке с тобой. У нас кончаются съестные припасы. У нас кончается миръ. У нас кончается вода. Но у нас не кончается любовь. Одному из нас надо спасти другого. Морскую воду нельзя пить, когда жажда. Разрезать себе руку и пить кровь нельзя — кровь солёная, как море. Снег есть можно. Дождь пить можно. Кончается пища, умирает вода, обнимает жажда, отнимает дыханье, а любовь — вот она, рядом. Я погибну, чтобы ты жил.
Вот ты летишь к земле. Раскинул руки. Я так ясно это падение твоё вижу. Тебя, когда ты падал с небес, не видел никто. Нет, видели, конечно, но думали: вот птица летит. Или: вот мальчишки змея запускают. Тебя видели летящие рядом с тобой птицы. Они думали: вот наш птичий брат летит, только почему он летит так быстро вниз, всё вниз и вниз, мы не успеем за ним, а если мы повторим его путь, мы разобьёмся. Птицы, милый мой, тоже могут разбиться. Как самолёт.
Это я виновата в гибели твоей. Я не успела, не сумела руку Диаволицы остановить. Она ловко управилась с той зениткой. Будто век воевала. Но ты же не умер. Разве тебе можно умереть! Где ты сейчас? Я одна знаю, где. Ты весь завернут в медвежью шкуру, и я тебя обнимаю, притискиваю, замотанного в эту тёплую, карюю шкуру, к себе, близко-близко, тесно-тесно, так сильно, крепко обнимаю, обвиваю собой, и я сижу на песке, на холодном мокром песке, близ реки, зимней реки, и я держу тебя на руках, завёрнутого в жаркий мех, как ребёнка, и ты ребёнок, ты медвежонок, ты спокойно дышишь, бесшумно, ты уже спишь, ты сопишь, тихонько, размеренно, и я ещё сильнее обнимаю тебя и плачу над тобой.
Плачу, потому что разбился ты; и в ребёнка превратился ты; и наг ты стал и беспомощен, как во младенчестве твоём; и нет мне жизни без тебя, а тебе без меня, и я, прежде возлюбленная Ксения твоя, возлюбленная души твоей, снова стала матерью Мариной твоей.
Так всё возвращается на круги своя в смерти. Смерть, это полёт внутри земли. Над землёй всё нами пройдено; небеса нами обжиты; и теперь мы летим в земле, трудно лететь в кромешной тьме, трудно дышать землёй и глотать землю, но если ты можешь, то и я могу. Где ты, там и я.
А теперь скажу самое важное. Самое главное.
Я была отмечена Господом на многожизненное деяние. На множество судеб я отряжена небом была; и вся Земля меня, Ксению, всеми её глазами, всеми ступнями её и ладонями, всем животом её тёплым, комковатым, мягким, жёстким ото льда, снежно-меховым, всеми людскими льющимися слезами — приняла. И так стала я, Ксения Блаженная, всеземною странницей. И много, много, бесконечно жизней раскрылось предо мною! Кто на крыльях летел моих, кто на моём животе по нейтральной полосе, под огнём, полз! И жить хотел, жить! Мною — жить!
И, живя множеством чужих жизней, я их собою — безсмертной — от смерти — спасала!
Вернее, не видала я их смерти; не знала, где и как они глазоньки закроют. И уж меньше всего думала я о смерти моей; я вселялась в чужие тела, и они мне родными становились. Как быть мне на земле, если срок, Богом мне отведённый на спасение жизней иных, закончится скоро? Вот ныне, сейчас?
Я, бродя по земле во многих ипостасях, искала всё Господа моего, великого Иссу. Я распята с Ним вместе была. Я погибала и возрождалась мановением руки Его. Я исполняла на земле волю Его. Я добрела по дорогам земным до единственной, последней старости земной, нашла на ночном рынке старый ящик, приблудилась ко мне старая рыжая собака, заскулила, тепла ища, я в ящик тот легла, собака тесно, крепко прижалась ко мне, я обняла её за шею, уткнулась морщинистым ликом в её нежную, спутанную рыжую шерсть и уснула. Мы уснули, обнявшись. Крепко обнявшись с уходящей жизнью моею, я уснула. Ничего не видела, на слышала. Снег шёл. Заметал меня. Собака стонала и взлаивала во сне.
А утром меня нашел рыночный мусорщик и сжёг, подобно мусору, в железном контейнере. Дым взвивался, вился до неба. И что же?
Василий! По воле Бога моего я воскресла!
Я воскресла — для тебя!
Ты это знаешь?! Ты, Блаженный мой, знаешь ли, что Господь мой призрел и обласкал тебя, и захотел Он подарить нас друг другу, повенчать души наши, прижать друг к другу наши сердца?! Он нас держит, как два ореха в кулаке. Зимняя Война все идёт и идёт, а мы все ходим по её площадям. И Господь нас дальше Москвы повёл. Он повёл нас по Аду. Ад нам во всей красе показать. Чтобы укрепились мы духом. Чтобы поняли: есть Ад, и есть Рай.
А где — Рай? Где наш Рай, Василий мой?!
А я и есть твой Рай! А ты и есть мой Рай, любимый мой! Так всё просто! Смерть ли, безсмертие ли — а вот он, Рай! Так не мучься, не сомневайся, не плачь, что не увидим мы его: увидим! Завтра бой, и после боя — увидим! Как пить дать!
А Рай — не сладкие яства, не пьяное питьё. Не объятия людей, детей и зверей. Не пеньё Жар-Птиц в широких, разлапистых ветвях. Не три цветных Солнца на небе: рубин, сапфир и золото горнее, яичная темпера, ослепительный испод смоляных туч. Рай — это просто любовь, любимый. И получается так, что, пройдя насквозь весь Ад, обливаясь потом и кровью, умирая, мучась и плача, мы жили в Раю.
И теперь мы в Раю, родной. Да потому, что любим. Нам это лишь дано.
И боле ничего. Ничего в целом свете. На снежных площадях. В пустом, дышащем грядущей смертью небе. Мы нищие. Но за пазухой у нас любовь. И мы богаче всех Царей Мiра. Нас не расстрелять. Не сжечь. Не повесить.
Нас можно только убить — в честном бою.
Вот и у меня завтра такой бой. А ты уже погиб в таком бою. Да зря Диаволица думает, что победила тебя. Выстрелила в тебя, в самолёт твой стремительный, и ухмыльнулась: всё, конец ему, юроду площадному! Кто знает загадку безсмертия? Ведь ожила же я после того, как меня на рынке, в железном ящике, на Красной прекрасной площади сожгли! Ведь ожил же ты, Василий-нагоходец, родился на свет ещё раз в затерянном в ледяных гольцах таёжном селе, Царём-Медведем счастливо зачат! И узнала я тебя! И узнал ты меня! И летел ты с небес на землю, падая из застреленного самолёта вниз головой, руками и ногами последнюю жизнь хватая, думая обо мне одной! И я знаю, что ты, падая, летя, шептал. Ты шептал: Ксенья, родная, врежусь башкою непутной в землю, пролечу землю насквозь, пробью живым кровавым снарядом, разрежу собой, подожгу, умру, беззвучно крича, а потом — воскресну и к тебе вернусь!
К тебе! На ту Красную, прекрасную, вьюжную площадь! Через сто веков! Через сколь угодно времён! Через жизни, судьбы, могилы, колыбели! Ничем нас не умертвить! Ничем не смахнуть со звёздных небес, как ладонью — крошки с неприбранного стола! Ибо есть чудо возрождения! Воскресения вечного! Воскресения неубиваемого! Воскресения незабвенного!
ВОСКРЕСЕНИЕ ТЕБЕ И МНЕ ГОСПОДОМ СУЖДЕНО.
Прежде Страшного Суда, милый! Прежде возвращения на Землю Рая! Мы с тобою — два Райских яблока катящихся, два Райских древа, ветвями переплетшихся! О Воскресении — помни! Господь умер на Кресте потому, что желал показать нам всем: нет смерти для того, кто истинно верует. Вот они, крылья! Через ту веру и я Девой-Птицей стала! И я, милый, так стремглав с небес летела, когда ранили мне злые люди крыло, и я больно падала, и меня люди спасали, крыло мне перевязывали, из миски кормили, в сарае держали, собакам загрызть меня не давали! Однажды старик-помор, на бреге серого северного моря, тяжелые волны, белая пена посмертной вьюги, так подобрал меня, всю переломанную, с неба упавшую и разбившуюся в пух и прах: ты Ангелица, бормотал, таща меня к себе в избу на руках, ты Птица-Ангелица, и я излечу тебя, и бабка моя Леокадия обласкает тебя, угостит, раны твои перевяжет. И лечил он меня, и старуха его меня гладила по голове, и сынок их, приемыш, в ладонях приносил мне из тундры морошки, и ела я морошку у него из рук, и все они шептали мне, улыбаясь светло и чисто: ты настоящая Ангелица, ты с небес, мы знаем, мы поняли. Оставайся у нас! Мы будем любить тебя. А ты будешь молиться за нас.
Да крыло мое излечилось, я поднялась в воздух и улетела, и по серому волглому небу летела, летела на новую, льдом и снегом расписанную фреску мою.
И на площади Красной, прекрасной я увидала тебя. И ты увидал меня, Деву-Птицу, помнишь лит, в соборе Покрова; и слетела я прямо к тебе в руки, помню тебя, так хорошо помню, стоял ты в шкуре медвежьей, а больше ни одной одежонки не моталось на тебе, ни одной жалкой нитки, ни одного лоскута, и обняла я тебя и прижалась щекой к медвежьему меху твоему, к запаху тайги и скитанья, к духу пороха и воска, к ветру Войны.
И так мы стояли. И люди, люди не видели нас. Обтекали, как остров.
Ты понял, родной? Ты всё понял? Помни, что сказала тебе. Такое однажды в жизни говорят! Да что я! Однажды в смерти. Пусть впереди Воскресение; мы-то не знаем нынче, воскреснем мы непреложно, или нас Воскресением наше упование только поманит. Поманила Ева Адама яблоком! Все друг друга манят! Идут впереди и зовут за собой! Вот звезда, Полярная, путеводная, Вифлеемская! Она — жизнь и свет человеков! И мы идём, летим на свет её! Медведь мой, воскресни! Живи, не забывай меня, Ксенью твою! А я помолюсь за тебя.
А я люблю тебя, зимнее, голое Солнце моё! Красная площадь моя! Кремль, зубчатые стены, морковь хрусткая, зубцы чеснока! Пляшут, пляшут мальчишки на площади! Снуют меж торговых рядов! Крадут с лотков апельсины, гранаты, золотую облепиху, дымящуюся репу варёную, раков варёных красных, куски резаной чёрной, как полночь, паюсной икры величиною с добрый кирпич! Крадут, хулиганы, всё, что можно украсть! Жизнь самоё — крадут! И правильно! Не скрадёшь — не попразднуешь! Давай, ребятня, налетай! Вон лежит круглый, колесом, каравай! А вон бабы продают печёных птичек: синичек, уточек, жавороночков. Для колядок! Эх, пойдёт! Тащи, не зевай! Самолучшие! Сладкого теста! Укусишь — и как заново родился!
Заново… заново…
Всё, родимый. Заканчиваю. Послание ли это? Речь ли сбивчивая, разговор полнощный? Что есть слова? Всё в слове, и ничего в слове: заглянешь сзади слов, а там великая пустота, полнощный звёздный Мiръ, словам не подвластный. Разве жизнь — это слово? Как бы не так! Жизнь… Селёдка, на доске разрезанная, радужная. Вино в еловой кружке, и кружка вином пропахла и красного цвета стала. Ломоть ржаного, влажный, опилки в нём торчат, лебеда и жмых, такой хлеб, как надо, нынешний, военный. Крик младенца из пелён, кровью испятнанных. Лопата, вся в грязи, ею только что могилу копали. Ёлка, ах, вот она, ёлка, вся гирляндами обверчена, серебряным дождём обкручена, медными орехами и золочёными шишками увешана, грибами красными утыкана, а фонарики лазурные!.. а мышки!.. а рыбы златые меж колких иголок!.. а жемчуга, а раковины с нутром сердоликовым… а кошки и собаки картонные, гуашью да серебрянкой крашенные, а свечки самодельные из воска церковного, а младенчики из клеёной ваты в колыбельках стеклянных… а богатыри, снежком щедро обсыпанные… а царевны в кокошниках, смарагды вечной зеленью сияют… а звёзды, звёзды красные, жёлтые, синие, лиловые… звёзды белоснежные… звёзды золотые, золотей Богородичной чудотворной иконы Чимеевской… Да ведь это наша с тобою семейная, домашняя наша ёлка, любимый… Не было у нас такой… никогда… А может, когда-нибудь — будет… На площади на Красной — из снега вырастет: будет…
Всё. Прощай. Не поминай лихом. Да нет на нас лиха. Лихо — там, в Аду. А мы — в Раю.
И бой завтрашний, не смейся, Рай. Не боюсь его. Страха не страшусь. Смерти не боюсь. Сто раз она приходила. Воскресение, вот за что молюсь. И ты, родной, там, в земле, в небесах, в Иномiрии, молись за меня.
СМЕРТЬ БЛАЖЕННОЙ НА ВОЙНЕ
Бой гремел. Пушки палили беспрерывно. Снаряды и мины летели. Приземлялись, разрывались, разносили в клочья здания, избы, руины, поднимали ввысь, в сумрак небес, необъятные веера мёрзлой земли. Война и зима. Зима и Война. Всё как всегда. И нет конца. И зачем жить, если Война суждена? Почему люди убивают людей? Что, кто заставляет их это делать?
Бой гремел, и в том бою убили Блаженную. Её убили просто и незаметно. Буднично. Как в любом бою: бой это работа. Тяжкая, грязная, кровавая. Работа смерти. Не всех, кто погиб в бою, упомнишь. Многие без вести пропадают. Так и отправляют родне конверт: без вести боец пропал, не взыщите. Война. Ксения всё знала про себя. Она себя не берегла: а зачем, коли судьба известна?
Она хоронилась вместе с другими бойцами в окопе. Враг наступал. Она сорвала с головы и бросила на землю пилотку. Её густые, сизо-седые косы рассыпались по плечам и спине. Солдат протянул ей каску: надень!.. — она улыбнулась и рукой махнула. Сунула руку за пазуху, вытащила из-под гимнастёрки странный бирюзовый крестик и пылко, крепко его поцеловала. И так ещё немного посидела на земле, в окопной грязи, прижавшись к нательному старинному кресту губами. И не успел никто ничего понять, как быстро, ловко, в солдатских болотных портках, в сапогах, обляпанных сырою землёй, она вылезла из окопа и выпрямилась в полный рост.
В рост! Да! Только так! Не гнуться! Не сгибаться! Не кланяться врагу! Не бояться! Смело! Ну! Вперед!
— В атаку! За мной!
Её чистый, звонкий голос взвился в мрачное, в рванье бегущих туч, вечереющее небо.
Она закинула лицо и ещё успела подумать: снеговые тучи, ещё немного, и снег пойдёт, густо повалит, это зимняя гроза надвигается, — как полетел град пуль, да, началась железная гроза, стальной снег падал и всё заметал, и тело Ксении, поднявшей бойцов в атаку, изрешетило пулями всё, напрочь, — а за ней уже страшной орущей волной бежали бойцы, катили диким валом, хлестал людской прибой, гремели выстрелы и надвигались крики, все кричали хором, не пойми что, взбадривали себя хриплыми воплями, высвобождали ярость, вместе с криком излетал из груди последний страх, они все тоже уже ничего не боялись, и они бежали, дико вопя, по грязи, по камням, по дикому полю, по снегам, по насту, по Ксении, что животом вниз валялась, расстрелянная сотней пуль, на поле боя, и уже ничего не видала, не слыхала, и лишь земля одна, к ней она мёртвым лицом прижалась, видела её живую улыбку, недвижную, навеки застывшую, нежную, радостную, — да, полная чистой радости, лежала она, убитая, на широком поле Зимней Войны, и люди бежали в атаку мимо неё и по ней, бежали над ней, по воздуху над её затылком, седыми волосами и ногами в тяжёлых сапогах, велики ей были те сапоги, и в носки она напихала ваты из санитарной сумки, и под пятки подложила вату, — бежали вдаль, по Войне, бежали над Войной, по небесам, по грядущему, странному, непонятному Мiру бежали, бежать было надо всегда, не останавливаться, бежать и сражаться, бежать и побеждать, — и там, во мрачных вечерних небесах, на миг разошлись под порывом ветра тучи, и не видели стреляющие друг во друга люди, как ярко, слепяще вспыхнула над ними, над политым кровью и усеянным костями полем боя крупная, как Райский плод, радужная звезда.
Она испускала самоцветное сияние, дрожала на морозе и била в воюющих людей острыми, отчаянными лучами.
И оттуда, с небес, она увидела лежащую на земле ничком бедную мёртвую Ксению и заплакала над ней.
РАЙ ГОСПОДЕНЬ НА КРАСНОЙ ПЛОЩАДИ
И настал великий день.
Василию-нагоходцу, сыну Медведя-Царя, зимнему юроду, голому бродяге, был подарок Господень: видение Рая на Красной, посреди Москвы, площади.
Кончилась ли Война? Никто не знал.
Как воскрес Василий? Никто не знал.
Да и знать не хотел. А он тем паче.
Он видел Рай в лицо. Невероятен был шумящий, шелестящий среди зимы глянцевыми гладкими листьями Рай; светящиеся розовыми и смуглыми телами, странные нагие женщины появлялись из пустоты, из сна — нет, не на площади, на её утоптанном снегу, а летели в небесах, грациозно, как ёлочные игрушки, переворачиваясь и тихо, жемчужно смеясь. Василий думал, у них крылья вспыхивают за плечами, а это были всего лишь госпитальные, с Войны, простынки, и валились с их нежных тонких рук во снег обручальные колечки и тут же прорастали в сугробах тонкими, нежными ростками: то ли водоросли, то ли травы, то ли кусты будущие, то ли камыши на бреге снежного озера. Дыни по снегу сами катились, ногами никто не толкал, померанцы красно-весёлые, сливы лазуритовые, их навезли на площадной рынок купцы из Астрахани ханской, из Самарканда колдовского, сгрузили с расшив купецких, да сами они по снежку и попрыгали: лови!.. вон какие крупные, крупнее кролика, крупнее глухаря подстреленного!.. А вот и глухари: охотники их за лапы связанные торговать несли, мёртвеньких, а тут, в Раю, они немедля оживали да сами, хвосты роскошные распуская, и взвивались в небеса сапфировые, так зенитом слепящие, глаз от сиянья полдневного слезится, жмурится!
Рай… до чего сладкий… до чего медовый, сиропный, маковый, печёною сдобной завитушкой закрученный да из печи Боговой — для человека!.. — вынутый… Для чего ты, Рай, все века люди думали-гадали. А вот ты для чего! Для нас, человеков, Богом и рождён! Чтобы мы наконец в тебя, Рай, отерев от грязи ножонки перед дверью в твою немыслимую, необъятную, чистейшую избу, вошли!
И здесь — в Раю — навек — остались…
Тигры! Львы! Это раньше, раньше хищники людей терзали, на куски рвали! А теперь ребятёнок, шубейка расстегнута, жарко в Раю, хоть и снег больно блестит, обнимает волка и целует в холку! Ах, волк! Не вонзай зубищи твои в дитятю! А благослови его лесным рыком твоим, положи ему на плечо тяжёлую лапу твою! И ребятёнок её возьмет во две ручонки да поцелует. Таковы Райские законы! Господи, Господи… и вон она, вон любовь… в тени стены Кремлёвской… прямо под красными морковными башнями… под алыми звёздами, кровь в них струится, стекает по крепко, ладно уложенным кирпичам на мохнатый синий снег… под чесночинками каменными, зубцами смеющимися… Господи, да как же это пережить, ведь глядим мы на любовь в Раю и не узнаём её в лицо, ох, нет, вот теперь — узнаём… мы её в детстве — вот такую — во снах наших горячечных видали…
Глядел нагой Василий, во шкуру медвежью завернувшись, как в сугробе, под Кремлёвской стеной, лежат и обнимаются муж и жена. Целуют друг друга, милуют. Гладят по лицу, по плечам, по груди; исцеловывают родную плоть так, как в церкви молящийся благоговейно целует святую икону. На запястьях жены браслеты горят восходящей во снежных полях зимней радугой. Муж главу на грудь жены радостно положил да так и застыл, счастливый; и она положила ладонь ему на затылок и замерла, улыбаясь; и так застыли оба. Переливались во снегу их нагие, чистые как речной жемчуг тела. Две жемчужины! Два сокровища! Застыли в любви, и любовь явилась оборотным ликом смерти, словно бы на незримую сторону Луны Василий тайно поглядел — и подглядел там Божию тайну: ту, что зреть смертному нельзя, а только Богу, — и вот Бог показал ему жемчуг любви, с голой груди струящийся, в ладонь скользящий, наземь, на снег валящийся, — двигающийся, ласкающий, дышащий, неизвестно кем на нитку жизни нанизанный.
Кто нас всех на нить страданья нанизал?! Вот же она, предвечная радость! Рай!
Тут муж жену целовал сотни лет напролёт. Тут счастливые дети водили по всей площади хороводы; вбок повел Василий плачущими от великой радости глазами, и увидел — рядом с собою, напротив родимой Спасской башни — мохнатую зверицу, Рождественскую ёлку! Рождество Твое, Христе Божие! Неужто вернулось?! А мы-то думали, тебя на Войне убили! А вот ты где, Рождество наше возлюбленное, в Раю! А и где же тебе-то и быть! Дети шли оголтелым, пляшущим хороводом вокруг густо, щедро, по-Царски наряженной ёлки. Да и была ель — площадная Царица. Ко свадьбе её нарядили! Ко свадьбе Господней! Не счесть игрушек, забавок! Вот стремительная меч-рыба плывет, колючие волчьи ветви острой молнией разрезая. Вот боярышня в кике деревянная, нарисованные глазки косят лукаво, старик-крестьянин её ножом из полена вытачивал, старуха, жёнка его морщинистая, красавице платья шила из лоскутков атласных, бусами рябиновыми, ожерельями из вишнёвых косточек шею древняную украшала! Вот снежинка, осыпанная алмазными блестками, глядит озорно, светится улыбкой, губки суриком намазюканные, щёчки румянами натёртые, — не снежинка, а настоящий Серафим, а крылья-то где? А крылья вот! Птицы, птицы; множество их, клеили их и нитками суровыми сшивали, а они взяли да превратились в настоящих, перья топорщатся, клювы навострены, хвосты по ветру распущены — летят! Взмывают с изумрудных, мрачных ветвей вечной ели прямо туда, в мощную безбрежную синь! Что синее, волшебней неба? Только ель, колючая, зверья, хвойный малахит, Ангельская ель Рождества!
А и что же там, сзади, за елью… за еловой тенью… за краснокирпичною, острозубой стеной… не разглядеть… ох, Господи, нет… нет…
Огонь!
Пожар!
А люди, люди-то почему с площади не уходят!
Почему они продолжают тут танцевать, ноги до небес вздёргивая, почему по снегу шары каспийских арбузов, самарских помидоров и кавказских гранатов катают… почему зажигают пучки свечей тёмного воску, белого парафина, и высоко воздымают, хохоча от радости, — что они там свечами освещают, ведь так много здесь Солнца, в Раю, здесь любую еловую иголочку, любую малюсенькую сливу, из торбы на снег упавшую, можно рассмотреть!.. — все пляшут со свечами в руках, все взахлёб поют великие Райские песни! Господи, да что ж это такое! За их спинами пожар, огонь идёт стеной, а они, они-то, сумасшедшие, всё пляшут и пляшут!
Василий хотел крикнуть им: бегите!.. бегите с площади, ведь на вас прямиком идёт огонь Войны!.. — и не мог; рот его как воском залепило; он изумлённо оглядывал пляшущую толпу, Кремль, стену, обнявшихся в снегу пылких возлюбленных, летящих девушек и юношей, на глазах становящихся Ангелами, кубово-синее небо без дна, а Спасская башня превращалась в бочонок с мёдом и катилась ему под ноги, и проливался из дырки в бочонке на снег жёлтый мёд, и густел на морозе, и вставали на колени дети и собаки и в снегу льющийся ручьём мёд лизали, на пальцы наматывали, снежком заедали, сладко утирались! Праздник! Рай пресветлый! Медовый Рай! Медовый псалом пой!
А огонь вставал за спинами пляшущих всё выше и выше, столбами поднимался, в зенит уходя, выл, гудел, надвигался, но странный был тот огонь, он не жёг, а ласкал, не уничтожал, а — жизнью дышал!
И Василия прошибла и чуть не повергла наземь, во снег, догадка: Райский огонь!
Великий Райский пожар Москвы! Подожгли Москву последние святые!
Где, где они, чуть не кричал он, метался по снежной площади, пылающей весёлым перламутром вьюги, да где же они?!.. — кричал он ёлке, закинув лик к её достославной верхушке, а там, на еловой верхотуре, торчала ещё так недавно могучая золотая, ярче Солнца, еловая шишка, величиною с дыню, а теперь, людие, глядите-ка, — звезда горит! Красная! Пятилучёвая! То ли пять лучей, а то ли все сто двадцать пять! Никому не счесть никогда! Из сердца звезды выходят лучи; эй, звезда, ты ж всезнайка, скажи мне, скажи, матушка небесная, сестра Богородицына, где те святые?.. идут ли, поют ли, а может, где прячутся-хоронятся от сглаза, может, нищими неприметными, попрошайками в отрепьях у Спасских, у Боровицких ворот стоят?! Руку тянут?.. дай, подай…
Василий метнулся в разверстые, дышащие пустой чернотой, обитые медью мощные двери собора Покрова Богородицы. Вбежал — и обомлел! Павлины слепили сапфиром и златыми глазами в узорочье хвостов, слетали со стен. Фрески пылали радостью. А иконостас — горел! Да, горел он синим, красным, жёлтым, алмазным огнём, огонь бежал по плитам собора, выбегал на вольную волю широкой площади, столбами восставал над головами людей! И не обжигало пламя! Василий благословил дрожащею рукой горящий иконостас. Еле различал лики святых. А они — шагали — вперёд!
Шагали — с иконостаса — вниз! К людям!
Ибо сами люди, люди были они.
Из глубины пророческого чина, чина праотцев восставала мощнейшим, упоительным солнечным столбом — и слетала к людям, паря над нимбами святых, немыслимой величины Птица: громадная Птица, размером с Луну, а быть может, с Землю, а верней, с целое, рождающее свет Солнце; всмотрелся Василий в косящий радостный глаз её, в раскрытый в заливистом пенье золочёный клюв, в размах небесных крыльев, верх ясно-алый, испод мрачно-синий, а шея, шея вся — лазурь чистейшая, цвет небосвода, цвет юной любви, цвет весенней реки в пору разлива! А лапы-когти растопыренные серебрянкой сияют; и летит она прямо на Василия, на единственного, в толпе молящихся в тулупах и зипунах, голого старика, со шкурой медвежачьей на мосластых плечах, и возговорит человечьим голосом та Птица: ах, Василий-Царь, Василий-юрод, Василий-нагоходец Московский, Василий-пророк, вот притекли к тебе все русския души живыя, и я прилетела, роскошная Птица, рыдальная Голубица, рожальная Синица, а попросту я знаешь кто?.. как звать меня?.. догадайся!.. сам ты ждал меня весь Ад!.. по Аду страдальному шёл ко мне!.. Зимнюю Войну насквозь ради меня прошёл!.. и ты не узнаёшь меня!.. да ты меня — всему народу предсказал!.. и что, Василий!.. давай, поименуй священным именем меня!.. назови!.. всем назови!.. пред всеми имя моё — выкрикни!.. и запомнят люди!.. на веки вечные запомнят!..
И задрал главу лохматую, длинновласую Василий выше, ещё выше, в зенит купола уж глядел, зверьи сощурясь, в тот синий воздух, где под куполом парил наиглавнейший святой, наисвятейший Царь Небес и планеты грозной, слёзной, Христос Пантократор, — а богомаза того, что лик могучего Спаса на выгибе купола малевал, на висельце вздернули: никогда боле такого не намалюешь!.. — а зодчему тому, Барме-великому-пьянице, что храм возведёт — мешок с монетами заполучит — да по кабакам со товарищи шатается по всей Москве красной да белокаменной, очи кинжалом выкололи: а не построишь боле, слепец, такого-то славного собора! Лишь один он, собор Покрова Богородицы, у Бога на вьюжной ладони!
И разинул Василий-нагоходец рот шире варежки, и набрал в грудь синего пьяного, свечным нагаром пахнущего воздуха, и вытянул руки вперёд, как слепой, и стал зреть всё, всё, и даже то, чего смертному зреть нельзя, а лишь безсмертному разрешено, и завопил, будто на помощь звал, радостно, могуче, криком времена пронзая, и гулко отдался крик его в апсидах и нишах собора, в подкупольной выси, дрожащей и звёздной:
— Феникс-Рай имя тебе! А иначе Жар-Птица!
Расхохоталась Птица Феникс, ещё шире раскинула крылья, алые сверху, синие снизу, торжественно надула зоб, раздула небесные перья, и развернулся пред Василием и пред всем народом, кто лбы себе крестил, кто на коленях стоял и благодарно плакал: спасибо, Господь, я на Зимней Войне жив остался!.. — всемiрный, всеводный, всеземельный Птицы Феникса хвост, гуще всех сапфировых павлиньих хвостов, искристей многозвёздного неба, и глядели на людей из развёрнутого на пол-Мiра хвоста золотые и густо-синие глаза, и дрожали зелёные перья лесов и садов, а может, изумрудные иглы площадной ели; Птица Феникс обращалась в безсмертную ель, сплошь, от маковки до золотых кавалерийских шпор на когтистых лапах, украшали её старинные игрушки: сами их люди делали, сами ночами мастерили влюбленные в ёлку народы, сами, своими руками клеили и скрепляли, красили и вышивали, — а на голове у Птицы Феникса сама собою выросла из взлохмаченных перьев, явилась корона, маленькая, весёлая, сверкающая, а может, то была не Царская корона, а крохотная живая птичка колибри, ведь она век живет в Раю, не грех и во снежной Москве пожить, почирикать в метели, поплясать крестами-лапками на резучем снегу!
А святые сходили с иконостаса. Спускались. Приближались. Господи, какие же они были родные! Всех узнавал потрясённый Василий. И спасителей его и матери Марины — парня-цыгана, в красной рубашоночке, с золотой серьгой в ухе, и священника в чёрной старой застиранной рясе, что вырвали мальчонку и бабу из смерти когтищ. И белобородого старца-повара, что на кухне Царской его вкусности стряпать учил. И мальчишку того, что в избе, где шёл военный совет, безотрывно, будто молился, глядел на него. И танкистов его верных, а вот рядышком шли они, огнекрылые его солдаты, ступали тяжко по отвоёванной земле в чугунных грязных сапогах, а глаза горели у них ясные, смелые, чистые, лучами горние сферы пронзая. И ту безрукую девочку, мученицу, внутри разбомбленной храмины на самом дне Ада. И ту старуху, что сматывала шерсть в клубок на пороге разрушенного дома, пока он падал из подбитого зениткой самолёта.
Всех видел. Всех любил. Всех неслышным шёпотом называл поименно.
Ну и что, имён не знал! Разве в именах дело! Все были Жар-Птицы, ибо возродились из пепла. Все были — Рай, ибо Рай и состоит из таких вот святых, кто не именует себя святым. Тише воды, ниже травы, ярче огня. Святей вас нет никого для меня!
Святые шли, шли и шли. Надвигались.
И впереди шла мать Марина, матерь его, святая.
И держала она за руку прекрасного охотника; борода густая; власы по плечам текут; сапоги до колен болотные; ягдташ на длинном, исцарапанном ремне висит через плечо; ворот холщовой рубахи расстёгнут на морозе, от тела пышет древний подземный жар. Жар берлоги. Жар варёной медовухи. Объятий с бабой полнощный жар. Звёздный жар — на морозе, в синем мраке, под выстрелами, в разорванном ветром сугробном одеяле.
А на плечи охотника накинута шкура мрачная, ночи темнее, шкура мохнатая, шкура — лес-тайга, и шумит на ветру; шкура медвежья. И, чем ближе охотник тот подходит, тем явственней на лбу его различает Василий Царский обруч с золотыми зубцами; и тем плотнее шкура ему ко плечам, к спине прилипает, и вот уж она в кожу охотника, в рубаху его врастает, и всего его, с ног до головы, облипает, обнимает, и вот он уже в шкуре той — не человек, а Медведь!
— Медведюшка!.. отченька…
Повалился Василий на колени. Глядел на Медведя. Медведь лапой бережно сильную руку Марины на весу держал. Вёл, будто в танце; будто к венцу.
А дверь, дверь в собор настежь открыта, и, ветер, заходи не хочу, гуляй тут, бешенствуй, цари напропалую! Надвигались на Василия святые, и все были святые в Раю, и все были Цари — и люди, и звери, и птицы, и жуки, и пауки, и рыбы, и змеи, и кони, и коровы! Да, Цари, Цари были все, и где сейчас пребывал родной Василию и всему народу русскому нынешний Царь, не ведал он; каждый в Раю был Царём, и каждому дана была великая, радостная Вселенская власть!
И понял тут Василий: Война каждого, каждого сделала Царём.
Царём своей жизни. Царём своей судьбы. Царём неистового Времени своего, оно же не проклято тобою, а милостиво принято душой, прижато к телу твоему, к сердцу, жадно бьющемуся. Царём родных и близких твоих, без тебя они пропадут, тобой они спасутся, и, сознавая это, ты ещё сильней, ещё мощнее царствуешь, заботясь о них, лелея их и пестуя их.
Царём войска твоего верного, армии твоей, подначальных твоих бесстрашных, ибо бесстрашие слуг Царя — залог смелости Царя; храбрость подчинённых Царя — геройство и победа земли, коей правит Царь. Армия есть Царь, и Царь есть армия. Неразрывны они. Не расплести. Не разрубить.
Святые, сиречь Цари, шли на Василия войском солнечным, золотым, надвигались, обнимали его, окружали, входили, вбегали в собор люди с площади, запрудили входы и выходы, наводнили гулкую расписную пустоту собора, его ниши и притворы, толкались у амвона, тянули к святым, сходящим с иконостаса, руки и губы — обнять! целовать!.. — а Василий шёл навстречу им, и вот он вошёл в их цветную, многолюдную, колышущуюся руками, ликами и одеждами, живую глубину, и глубина та вобрала, всосала его, нимбы над затылками плыли, как золотые лодки, золотые листья небесных кувшинок, он расставил руки, раскинул, обнять идущих хотел, вон того, нет, вот эту, да всех хочу сгрести в один живой ком, пригрудить, прижаться, родной жар ощутить, — и вдруг будто кто подхватил его под ноги, под колени, стал возносить, всё выше и выше, он ногами перебирал, ему казалось, он шёл, по воздуху ступал, да, он шёл воистину, поднимался по воздушным ступеням, он — восходил!
Он восходил на фреску в соборе Покрова Богородицы, что на Красной площади, возлетал, вклеивался в гущину и золотые искры цветущего, бьющегося на зимнем ветру самоцветного Рая.
Оглянулся. Глазам не верил.
— Ксения!..
Его Блаженная, улыбаясь во весь рот, шла рядом с ним.
Живая. Вот всё тот же мешок на плечах, с дырой для башки и двумя дырами для рук. Всё те же ножонки голые-босые, руки в цыпках от мороза. Космы всё те же. Прежде златые, нынче чёрно-сребряные, пряди густо, скорбно перевиты ветром, ночные, сновиденные.
Он протянул к ней руку.
И в этот же миг она, смеяся белозубо, тоже руку протянула ему.
Руки их в ладанном, горячем воздухе столкнулись. На стене. На купола изгибе. Рядом грохотала Война; побивали солдаты камнями казнимых; в белой рубахе стоял на ветру покаянник, горящую свечу ко груди прижимал. В котле святого мученика варили и вилами в кипящем масле переворачивали. А он не кричал, а улыбался, Христа хваля. Белая лошадь тащила впряжённую в нее кошёвку, ярким ковром укрытую, розы по ковру бежали вдаль, в небеса, ромашки густо расцветали; а в кошёвке сидели богато наряженные влюблённые, целовались самозабвенно. Стреляли воины в нагого юношу, привязанного к скале. Стрелы вонзались в тело, и текла яркая, страшная кровь! А рядом, лишь шаг шагни, среди цветущих маков, на ярко-зелёной лужайке юноши плясали вприсядку, девицы шли-завивались в сияющем хороводе! Солдат с гнедого конька вниз головою валился, раненый, хрипящий! А рядом священник в рясе жениха да невесту венчал, златые венцы над смиренными их головами держал! И пел им, счастливо, громоподобно: Исайя, ликуй! И тут же подхватывали сей мотив старательные певчие, мальчики в льняных рубашонках, русоволосые девочки в васильковых коротких, по колено, понёвах, звенели высокенькими голосишками, досягающими Солнца и звёзд: Исаие, ликуй!.. Дева име во чреве, и роди Сына Еммануила, Бога же и человека! Восток имя Ему! Его же величающе, Деву ублажаем!..
Крепко взялись Василий и Ксения за руки. Сжал он её руку. Она его руку сжала.
— Да ты разве жива?..
— И ты ведь жив!
— Я знал! Я знал, ты…
— Молчи, родной! Блаженный! Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых!
Они поцеловались летящими улыбками. Просвеченными внутренним Солнцем, прозрачными, небесными глазами.
И пошли, пошли по фреске, жить они были век на той фреске готовы, готовы и сойти, опять в гущу народа по горло окунуться, в Рай, да хоть бы и во Ад, разницы нет, ведь всё им внятно, всё пройдено, ногами босыми истоптано, каждая тропиночка знакома, что во страдании, что в радости.
— Василий! Хочешь век вечный жить в Раю?!
— Хочу!
— Будешь! Идём!
— Рука какая у тебя горячая… пламя…
— Видишь огонь вокруг? Он боле ничего не сожжёт. Ни зверей. Ни людей. Ни города. Ни камни. Он благословенный. Он — знаешь, что? Благодать!
— Благодать…
— Шагай! Прямо по огню! Не бойся! Он горит, тебе под ноги стелется. Он дорога твоя! И моя! Вместе идём!
Они оба ступили на огонь, на лижущие ветер длинные языки пламени, золото растеклось жидкой сталью, легло под их ступни золотым горячим ковром, и так шли они, взявшись за руки, улыбаясь, глядя лишь вперёд, не оглядываясь.
А под ними, справа и слева, сверху и снизу, спереди и сзади, гудел, сиял и переливался Рай — Мiръ, сташий Раем, Война, ставшая Миромъ, земля, ставшая небом. Попутали они небо и землю, и так надо это было.
И обнял Василий Ксению за плечи, и так шли они, крепко обнявшись, как муж и жена, и это им пели-верещали счастливые певчие на травном, цветочном клиросе: Исайя, ликуй!.. — и шёпотом спрашивал Василий у возлюбленной Блаженной:
— Куда мы идем, Блаженная моя?.. В огонь ли?.. На небеса ли?..
— На небеса!.. А на небесах Благодатное пламя ещё сильнее горит!..
Невесомо ступали они по огню, скользили над пламенем, и тут Василий спросил Ксению:
— Ксенья моя, а где наша Диаволица?.. Не помешает ли нам она подняться в небесные чертоги Рая?..
— Погляди, — сказала Ксения и указала рукой вниз, — вон она!
Василий глянул вниз и увидал.
Они с Ксенией шли по огню, попирая Диаволицу ногами.
А рыжекосая лежала, объятая огнём, и беззвучно кричала. Серьги её расплавились в огне и стекли по щекам свинцовыми ручьями.
Там, под ногами у них, лежали чёрными брёвнами в костре и горели, горели и сгорали руины Ада и развалины Войны. И знали юрод и Блаженная: Ад и Война сгорали навек. Рай не станет их воскрешать. А у них самих уже нет сил в себя вдыхать новые силы вершить неистовое зло. Зло, и у тебя есть край! Дойдём до обрыва. Заглянем в пропасть.
А пропасти, верю, нет. Пропасть волна Райского моря захлестнула! Райский остров из воды поднялся! И скалы усыпали цветы, и на голых камнях расцвел Райский Сад. Ешь апельсин! Срывай лимон с ветки, вдыхай его, золотой! Сквозь метель! Сквозь близкую смерть! Мы идём в Рай, и огонь выстилает нам дорогу радости нашей.
— Мы с тобой, Василий, земля.
— Да, Ксенья, мы земля. Обниму тебя крепче. Держись. Мы земля, и небо наше.
— Мы воздымаемся из Ада в Рай. Ты так мечтал?
— Я всю жизнь молился об этом.
— А где же наш Царь? Неужели он не придёт приветствовать нас, счастливых?
— Он не увидит нас. Он слеп.
— Что кричит там, внизу, в огне, Диаволица у нас под ногами?
— Слушай… не слышу я…
Они притихли, шли, обнявшись, молча по огненным струям, и тут услышали сдавленные, дальние крики Катерины:
— Свадьба!.. Свадьба!.. Царя мне!.. Жениха моего мне!.. Немедля!.. Сейчас!..
Ксения обернула лик к Василию. Благодать текла мvром и златом из глаз её.
— Царя кличет. Умереть, видать, с ним рядом хочет. Хотела быть владычицей, Царицей. А умирает, как простая крестьянка, казнимая на костре за старую веру.
Василий повел глазами вбок. Наткнулись его глаза на Царя. Царь-то стоял совсем близко. Руку протяни — и коснись.
Он стоял слепой. Жалкий. Не зрел уже ничего. Поводил в воздухе руками. Искал друга, поддержку, жалость чужую, живое чужое тепло. Не было никого рядом. Огонь полыхал под ногами. Диаволица корчилась там, внизу, в безумии пламени. Василий шагнул к Царю и встал перед ним на колени. На коленях стоять! Человек способен на такое чудо. Стать на колени — сказать о любви. Стать на колени — превратиться в молитву.
— Царь… это я… слышишь… самое лучшее блюдо моё я тебе, Царь, сейчас приготовлю… самое вкусное… самое счастливое… Ешь да похваливай… Хочешь ешь, хочешь пачкайся… Это ты приказал Катерине… выстрелить в мой самолёт?..
Василий знал, что Царь ему ответит.
Царь медленно поднял слабые, дрожащие, незрячие руки и положил их на плечи коленопреклонённого Василия. Веки прикрыл. Под веками глаза его косили, искали сущий Мiръ, что видеть не могли. Плыли из полузакрытых очей мелкие золотые слёзы, блёсны Времени. Плыл алый плащ, Царский истрёпанный пурпур, на сутулые, дрожащие плечи, на горбатую спину. Бледнел и гас бледный лик. Седые тонкие, жалкие волосы липли к щекам. Морщины шептали туманными, иноземными письменами о самом близком и родном.
— Да. Я.
— Зачем ты захотел убить меня, Царь?
— Затем… что лучше слуги не было у меня никогда… и ты, ты был верен мне, как никто… и ты был лучше, чище, выше меня… и я возжелал, чтобы больше не было такого, как ты, никогда и нигде… ни у меня, ни у другого Царя… Чтобы ты был — единственный… Единственным и остался… Чтобы больше никто, никто в целом свете… не мог сотворить такой чудесный собор любви, борьбы, святой Зимней Войны… преданности… чести… гордости…
— Я понял. Так же, как Барме ты приказал глаза выколоть подо лбом!.. чтобы больше никто… никогда…
— Да! — Царь, положив руки на плечи Василию, дрожал и плакал, качаясь травой на небесном ветру. — Чтобы никто! Никогда! Чтобы только я… тобой владел… и чтобы ты и в смерти… мне принадлежал… А ты… ты меня предал… ты… ты — не умер!..
— Да. Не могу я погибнуть по чужому веленью. И даже по сатанинскому. Только, Царь, по Божиему!
Царь прислушался. Задрожал в близком плаче подбородок его.
Глубоко он морозный, огненный воздух вдохнул.
— А это кто, кто рядом с тобой?.. я чую… я слышу…
— Она.
— Ксения?..
— Да!
— А на Красной моей площади, Василий, что ныне?..
— А на Красной площади твоей, Царь, Рай!
— А выведи меня на площадь мою Красную! И, хоть не вижу её въявь, услышу её, вдохну её, возьму в ладонь снег её… и так погляжу на неё!..
— Изволь, Царь-государь!
Подошла Ксения к Царю и под локоток его подхватила. Подхватил Царя Василий под другой локоток. И так, по красной дороге огня, вышли они из-под купола мощной синей и золотой Вселенной на Красную площадь, в самую сердцевину богатого, знатного, счастьем упоённого, самозабвенного Рая!
А там плясали все, все, кто мог плясать.
Плясала бешено и задорно мать Василия, лекарка Марина, держа за мохнатую лапу Царя-Медведя; выбрасывала ноги туда и сюда, вопила на радостях, платок её в снег с плеч свалился, а Медведь любовно облапил её, гнул, тянул, потом лапами на снег уронил, катал и валял! И подбежала весёлая Ксенья к Медведю, защёлкала пальцами, забила по снегу голыми пятками! Взяла Медведя за золотое кольцо в носу. Он встал на все четыре лапы, ревел истошно. Ксения стала выплясывать, приглашая гортанными криками Медведя сплясать с ней; Медведь встал на задние могучие лапы, переваливался с боку на бок, взрёвывал, а музыка звучала, и пела Ксения припевки зимние, колядки Рождества, а Медведюшка прыгать уже стал бешено да высоко, башкою мохнатой до неба хотел достать, внизу, под сугробами, мужики пешнями разбивали лёд на Москва-реке, а на площади девка красная, да уж седая вся, плясала с Медведём, и кувыркался зверь чёрным мохнатым колесом, а Ксении баба из толпы бросила, хохоча, рубль-империал, а она на зуб деньгу попробовала — да Медведю под танцующие толстые лапы как швырнёт!
Медведь тот солнечный, слепящий империал лапой по снегу катал. А Ксения смеялась-смеялась!
И все смеялись вокруг неё! На морозе! Белозубо! Солнцами лиц друг дружку ослепляя!
Да, слепли, слепли все от счастья великого — быть, жить в Раю!
Наконец-то! Свершилось!
— А как то случилось-то, люди?!..
— Да вот сам в толк не возьму!
— Детки, за руки возьмитеся!.. Вон она, ёлочка-то, кличет-зовёт!..
— К ней, к ней!.. Хороводом — вокруг!..
— Ёлка-то, о, Господи, высоченная, в небо дыра, што тебе Спасская башня…
И тут откуда ни возьмись выкатились под ноги Ксении, пляшущей с Медведём на снегу, медвежатки!
Три медвежонка, ах, колобки чернявые, клубки живые, шёрстка ночная, головушка шальная, пяточка смешная, вертятся-крутятся, вверх тормашками встают, на задних лапах прыгают, на передних ходят, задними в воздухе помахивают! Три медвежонка, три таёжных ребёнка! А какой из них ты, Василий?! А тебя Маринка-корзинка у груди приберегла, кусок лучший давала у стола! Песни колыбельные тебе ночью пела, пророчьи сны на веретено куделью вертела! Медведики росли, с ними и ты на краю земли! И вот вырос ты, Василий-Царь, и погиб, и воскрес! И шумит про то далёкий твой, мощный твой медвежий лес!
Блаженная наклонялась, трепала медвежаток за круглые бархатные уши. Медведики царапали-лапали её колени под мешком, силились вскарабкаться по её ногам, за мешковину цепляясь коготками, к её груди. Одного она, хохоча, подхватила, обняла, к груди прижала, в макушку поцеловала. В Раю так и надо! Жизнь в Раю такова! Живое — обласкай! К живому — снизойди! Живое — согрей на груди!
Пляска могучая на площади Красной продолжалась, и Кремль разгорался, пылал красным огнём на алмазном снегу, и ёлка сама, увешанная с колючей маковки до пяток-корневищ созвездьями игрушек, пританцовывала, желая сорваться с места, вот уже танцевала, изукрашенными лапами махала, звенела гирляндами, мигала свечками восковыми, плакала пахучей, хмельною смолой! И вот уже с места снялась, выдернула деревянную ногу из крестовины, и пошла, пошла, пошла плясать напропалую, по всей площади кругами ходить, сполохом Сиянья Полярного вспыхивать, слепя влюблённые, счастливые, бессчётные людские зрачки! Ослепнуть от счастья — каково это?! А вот же, вот, сам испытай! Стать от счастья слепым — значит видеть всё! До конца! До дна! До снежинки малой на рукаве! До капли пота на предсмертной губе! До золотого волоска на лбу младенца рождённого!
Звери и люди плясали, обнявшись. Птицы с чистого синего неба слетали к людям, садились им на плечи, укутанные в дохи и дублёнки, на затылки в лисьих шапках и льняных шалях, расшитых розанами и маками, на запястья, на руки в варежках и негнущихся голицах, и пели, пели оглушительно, чирикали, хрустальной водою журчали, трелями разливались, звенели и цвенькали, рассыпались хрустально! Птичий хор — до небес поднимался! Небеса наводнял!
— Рай, Рай…
— Экая в Раю-то радость!
— Неизбывная… радуйся, пока Рай…
— Да ведь он, Рай-то, дурачок, — теперь навсегда…
— Всё!.. Аду конец! А кто Ад насквозь пробежал — молодец!..
Хоры птиц. Рёв зверей! И венки, венки цветов живых посреди зимы! Венки девчонки надевают на башки, в снег ушанки да вязаные шалёнки швыряя! Ёлка-Мать, громадная, смоляная, лапы топыря, танцует упоённо, круги по площади очерчивает, звездою алой на верхушке людям кивает: я, мол, с вами, плясуны мои, с вами навеки! А вокруг Ели-Матери то ли с неба соскочили, то ли из-под стен Кремля попрыгали маленькие ёлочки: тьма тем ёлочек, и живые, и припрыгивают на корнях, одноногие, смешные, колючки ежино выставив, и не тронь их, а все обкручены-обверчены уж — и кто украсить колючих ребятишек успел?! — серпантином спиральным, дождём серебряным, текучим, блёстким, пушистыми хлопьями снега, россыпями слепящего мелкого льда! Льдины раскололись, в осколки ёлки нарядили! А вон голубь на ветках сидит, живой! Жизнью таёжную плясунью украшает! А вон синички-сестрички рассыпались по хвое; желтогрудые сердолики, синекрылые лазуриты! А вон лисёнок в ствол еловый всеми коготками вцепился, всеми четырьмя лапчонками ель обхватил: с ней вместе танцует! А ну-ка, лис да в Раю!
Рай для всех. Для лис. Для волков. Для медведей. Для кур, индюков. Для коров и быков — вон, вон идут тяжёлым, рогатым красным перевалом, копыта стучат, рога торчат, звёзды на спины им, на холки с небес валятся: украшают в честь Вселенского праздника. Млеко, мык долгий, продолжение рода! Рай для зверей, чтобы род свой живой во времена протянуть бесконечно. Рай для людей — вон, вон люди, волнами плещут по площади, в необъятной толпище Живого; так звали люди Рай во глубине Ада земного, так призывали, так плакали по нём: пуще быков, пуще медведей ревели отчаянно! А вот он, Рай, как близко-то оказался!
И восходила над Раем развесёлая, широкоскулая, краснощёкая Красная Луна, красный круглый лик её катался по небесам туда-сюда, всегда-никогда, и так сильно, могуче лила она красный, прекрасный свет на площадь пляшущую, сладкой радостью дышащую, что люди поднимали к Луне румяные лики и восторженные руки, а зверюшки воздымали морды, языки красные из зубастой пасти на радостях высовывая, а птиченьки щебетали захлёбно, махая крылышками, а брюшки-то у птичек красные, как Луна-Луненька-Луна, то снегири на площадь налетели, сели на ветки в опушке инея, на сугробы лазурно-синие, на Кремлёвскую стену зубчатую, на чёрную лапу Царицы-Медведицы с медвежатами, — и да и во всё птичье горлышко запели! Ты Царица небес ныне, Красная Луна! Милостива ты, а не страшна! Ты не кровушку на землю льёшь меж нами — воздымаешь себя ввысь, ровно красное знамя! Танцуй, Луна, танцуй в хороводе! Пляши, Красна Девица хмельна, да в твоём народе!..
И вышел на площадь Человек, половина хитона алая, половина хитона синяя; он протягивал голые, из-под струящегося рекой атласа, торчащие из коры веков ветви-руки в мороз, к радостной толпе, ко крикам и пляскам. Он медленно шёл, и сперва на него не оглядывался никто, не примечал его, Он светился телом, лбом, глазами — один из толпы, и Он взошёл на сугроб, облитый леденцом блистающего под Солнцем наста, а на небеси-то что творилось, Солнце пылало, а рядом звёзды горели, а рядышком весёлая Красная Луна каталась туда-сюда, то по зениту, то низко над крышами, упадала и опять подымалась, и красным ликом мерцала, а Человек стоял на верхушке сверкающего обледенелого сугроба, и надо было ему слово изронить, а Он не мог, уж слишком весело плясал народ вокруг, слишком громко орали все и пели, слишком, слишком счастливы все враз сделались в Раю!
— Никто Меня не услышит… — прошептал Он.
А Василий, хоть и далёконько на Красной площади стоял, Его — услышал.
Подкатился к Василию, чёрным шаром по снегу, Медведь-Царь. Подплясала, руки из тела хлебами выбрасывая птицам на прокорм, вспотевшая, раскрасневшаяся Ксения.
— Что ты вдаль глядишь?.. — Задыхалась Блаженная, улыбаясь, отирая лоб, усмиряя себя, прекращая пляску. — Что увидал?..
Василий заглянул Блаженной в глаза глубоко.
— Вон Он. Он — пришёл. Подкатись к Нему. К Нему — пропляши. Письменами пляски означила ты путь твой по Аду, попляши и в Раю. Подведи к Нему Медведя, батюшку моего. Хочу видеть, как Он руки в шерсть Медведю вложит.
Ксению долго просить не надо было. Схватила она глазами, улыбкой просьбу, выдохом горячим заклеймила, освятила, ладонью к сердцу прижала. И поплясала, через всю бескрайнюю площадь, к одиноко стоящему во сугробе Человеку, ибо знала, Кто такой Он, да и так и должно было это быть: ведь Он житель Рая Небеснаго, почему бы Ему не побыть чуточку земного времени жителем Рая земнаго?
Медведь катился по снегу колесом, Ксения приплясывала, и так двигались вперёд.
И вот он, сугроб. И вот Он, Человек.
…и вот Он, Бог.
Зверь и Блаженная остановились. Ксения держала Медведя за лапу, тяжело дыша, глядела на Господа.
Не тратила она много слов.
— Обнимитесь!
Сошёл Господь с ледяного сугроба, раскинул руки и Медведя крепко обнял.
И облапил Медведь Господа. И так стояли, в объятии замерев.
Ксения глядела на объятие Бога и зверя.
А поодаль возникла из снежного тумана Диаволица. Переступала босиком по снегу.
Ксения увидала её первой, средь всей слепой от счастья толпы. Невозможен был приход чертовки, на их глазах в лютом пламени до пепла сгоревшей, но вот же, шла она среди Рождественской всеприродной пляски, шла, ни на кого, ни на что не глядя, глядя тусклыми рясными очами внутрь себя. Вскинула она глаза, возгорелись они болотным призрачным огнём. Она тоже увидала Ксению. А ноги её, босые ныне, без красных щегольских сапожек Царских, драгоценных, сами шли. Сами её несли туда, куда ходить ей было от века заказано.
Господь глядел вдаль радостно, поверх пляски Всемiрной, поверх башен Кремлёвских, а вот Царь Медведь оглянулся вослед за Ксенией и тоже рыжекосую узрел.
Ближе. Всё ближе. Вот совсем близко, на расстояние протянутой руки, подошла она.
Царские атласные, бархатные тряпки не мотались на ней. Ксения всмотрелась, поняла с ужасом: на Диаволице, живой вешалке, висело её, Ксеньино, вечное скитальное платье. Её родной холщовый мешок из-под картошки, из-под мёрзлой переспелой репы!
— Боже!.. за что…
Поглядела исподлобья Диаволица на Ксению. Развела руками: мол, как тебе она я? Ты это? Или я? А может, теперь мы вместе? Мы — одно?
— Ксенья… мы… сёстры…
Ксения ясно, ярко глядела ей в глаза.
— Да ведь, может, и сёстры. Я-то тебя простила. Давно простила. А вот ты? Зачем оборотилась мною? Машкерад на праздник зимний? Нет тебе во веки веков победы в Зимней Войне, так ты меня, одну меня желаешь в прах повергнуть?..
— Сестра!.. Сестра!..
По лицу Ксении ручьями текли горячие слёзы, щёки прожигали.
— Отвечу тебе: сестра, а ты меня обнимешь, да сзади, под рёбра мне, нож военный всадишь…
— Сестра!.. Верь мне!..
Махнула Ксения рукой весело. Медведь заревел.
Господь улыбнулся светло.
— Верю. Обнимай! Убивай!
Диаволица обхватила Ксению обеими руками. Мешок притиснулся к мешку. Зеркало вошло амальгамой в зеркало. Солнце в небе горело ярко, безумно, вокруг жёлтого светила плясали ещё два, красное и лазурное, Луна пылала вьюжно, призрачно, синева густела, звёзды сыпались отчаянным просом, и не удержалась от последнего коварства рыжекосая, выхватила из холщового тайного карманишка солдатский нож, и даже не размахиваясь, хакнув коротко, всю злобу, накопленную за долгие века, выдохнув, всадила лезвиё под беззащитное Ксеньино ребро.
Кровь не успела политься. Господь вышел из объятий Медведя. Длань подъял. Затянулась рана мгновенно. Выпал на снег нож из руки Катерины. Зашаталась рыжекосая. Воздух праздника крючьями-пальцами хватала. Не удержалась на ногах. Повалилась на колени. На коленях к Медведю поползла. Господь рядом стоял, да рыжекосая ползла — к зверю.
Доползла. Лоб во снег уткнула. Красные косы её плечи ей, спину плащом укрыли.
— Зверик мой!.. Как часто я в лесах, во тайгах, во степях всем, всем земным зверям помогала!.. Выжить!.. Пастись!.. Загрызть!.. На телах поверженных, после битвы кровавой, пировать!.. Это всё я, я!.. Зверь мой лесной, божество гор и лесов и ледяных рек, прости меня!.. Я у тебя прошу прощенья, чтобы не умереть!.. Я никогда так близко к Богу не стояла. Я — от Бога — шарахалась!.. Не нужен Он мне был!.. Я и без Него с Мiром, с Войной, с человечишкой жалким, бесчестным справлялась!.. И все победы мне были по плечу!.. А тут… Тут я сплоховала. Всеми вашими силами вы, звери-птицы-люди, призвали сюда Рай!.. И я насмелилась. Я — себе изменила! Я, владычица Ада, в Рай ваш явилась! Да вот беда, жить хочу! Жить! Зверь, помни заслуги мои пред тобой! Молю, оставь мне жизнь! За меня — Господа — о милости — попроси!
Лисята, волчата, медвежата, котята, собачата, утята, цыплята плясали вокруг них. От них в танцующую толпу доносился терпкий запах еловой хвои. Господь молчал. Медведь сел у Его ног. Все стояли босые на колком снегу: Господь, Ксения, Диаволица, Медведь, а поодаль — молчащий, ждущий Василий-нагоходец.
— Звери!.. Люди!.. Неужто не узнали меня!.. Не признали средь ночи и среди дня!.. Ведь это я, я, там, в небесах!.. Всю жизнь — над вами всеми!.. На ночных часах!.. Красная я, страшная Луна!.. Хожу-брожу в ночи одна!.. Тыщу раз глядели на меня!.. Проклинали лик мой красного огня!.. А я всё румянилась!.. А я всё вас убивала!.. И всё мне было крови мало, мало!.. А вы-то и не знали: в вашей смертушке — ваше красное начало…
Диаволица, на коленях стоя, закинула к небу пылающее вечным румянцем лицо.
— Ксенья!.. Пред тобой — на коленях!.. Не убить мне тебя! Прости! Прости за всё! Да пусть я лучше престану быть Диаволицею! Пусть спадёт с меня моя Адская кожа! Пусть сгорит нутро моё краснолунное в солнечном пламени, в зимней печи Рая!
Господь улыбался. Медведь прижался холкой к Его ногами под синим, красным атласным, перламутром льющимся хитоном.
— Да будет так!
И лишь они вчетвером, Господь, Царь-Медведь, Ксения и Василий, они одни на всей многолюдной, вихрящейся в бурнопламенной пляске площади, видели, как стала с рыжекосой Катерины кожа лоскутьями, слоями сползать, как мотались на вьюжном ветру кровавые ошмётки кожи, полоски, будто кто незримый свежевал её, так охотник свежует тушу убитого зверя в тайге, сваливалась на притоптанный всеобщей пляской снег шкура Ада, и выпрастывалось наружу из отжившей, окровавленной кожи новое существо, да кто же это там такой, ой, такая, да это же тощая девчонка, да это же… Господи, прости!.. узнал Василий, узнал и задрожал… та косноязычная, иноземная девчонка в веснушках, в рубище, с тонкими смешными косками, что говорила с ним, всё про Ад на Москве разъясняя, на разрушенной площади Красной, прекрасной, среди развалин и руин…
— Дитя моё!..
Крик Василия с другого берега площадного моря достиг ушей Господа, Медведя, Ксении и худенькой девчонки. Веснушки льняными семенами разбрелись по её остренькому лисьему личику. Василий пробирался сквозь танцующую толпу, закидывал бородатый, мохнатый лик к небу, и борода его становилась крылом, на нём же он перелетал горе-беду и последнюю еловую радость.
Отроковица оглянулась. На снегу кроваво, страшно валялась отжившая Диаволицына шкура.
— Ой!..
Девчонка зажмурилась, уткнулась в колени Господа. Утирала красною полой его красного-синего шёлка дрожащее мокрое лицо.
— Не смотри туда, — прошептал Господь.
Ксения заливалась слезами, да слёз не отирала.
И подошла к ним сзади, невидимо и невесомо, Красавица в унизанной яхонтами кике, в расшитом зимним серебром парчовом апостольнике, на нежной шее Её густо, щедрыми связками, висели ожерелья жемчужные и бусы коралловые, а ещё качался на тонкой золотой цепочке бирюзовый крест, точно такой, как Ксеньей на груди всю жизнь носимый, нательный; от главы Красавицы исходил медленными копьями слепящий свет; свет вился за нею нежным вьюжным покрывалом, вспыхивал вокруг лика Её и плеч Её, и за лопатками Её радостно вставал широкими крылами. Никто не видел Царицу Небесную, да Она видела всех. Всех и каждого. Душу зрела человечью. Сердце бедное. Всякое биенье крови в исстрадавшихся жилах — слыхала. И руку смуглую, тонкую медленно поднимала. И всех людей, всех зверей и птиц, все смерти и рожденья, все снега и цветы, все войны и Мiры, весь Райский Сад, его желанные сладкие плоды, его неистовую пляску захлёбную, вселюдную — навек благословляла.
Пляска шла, летела, взлетала над землёй сумасшедшим многокрылым самолётом; в толпе, среди прочих радостных, румяных, вспотевших людей, — со лбов ушанки срывали да по мокрым смеющимся ликам, залитым слезами, потом и звёздами, вытертым мехом возили, — плясали двое: священник в рясе, хлопал её подол батюшке по ногам-сапогам, да юноша рядом с ним, цыган молодой, в красной рубахе, с золотою серьгой в мочке смуглого уха; красный атлас знаменем развевался на ветру; и услышала Ксения издали, а будто вблизи, нет, внутри, под рёбрами, в сердце, голос юрода:
Видишь, там, за сугробом, ближе к ёлке нарядной, пляшут, два мужика, один в чёрной рясе, другой в алой рубахе? Они мать и меня в далёком детстве моём от верной смерти спасли. А кто такие, и не знаю. А вот тут они! С нами! Гляди, Ксенья, гляди на них! Запомни их! Дарители жизни они и любви! И нету имён у них, ибо они — народ!
Гремела музыка, а где музыканты на площади сидели, не видно было. Только слышны пронзительные медные трубы, вопли скрипок, густые признанья в любви ласковых виолончелей. А ещё били медные тарелки. Бом-м-м-м! Звон-н-н-н-н!
— Хоронят, что ли, кого?..
Блаженная обернулась. Искала похороны глазами.
Веснушчатая белокосая девчонка показала пальцем вдаль.
— Да! Похороны это! А вы-то, глупые, разве не знаете ничего? — Она с трудом, как и раньше, говорила по-русски. — Хоронят нашего Царя! Царь-то у нас — другой будет!
Всё ближе подползал бедный, нищий, с разбитым грязным кузовом, военный грузовик. За грузовиком шествовал погребальный оркестр, музыканты грустно головы опускали, как зимние цветы с переломленными стеблями; время от времени подносили ко ртам железные трубы и камышовые дудки свои, дули в них старательно и строго, выдували последнюю жизни надежду. Головами мотали, как быки, ведомые на заклание; жаркие потёртые ушанки, казачьи папахи и старомодные меховые пирожки с затылков в грязь летели. Медь трубная пронзала и возжигала лиловый мороз. В кузове стоял изукрашенный кружевами, шелками и цветами гроб. Во гробе лежал Царь. Слепые его глаза были широко открыты. Слепыми глазами он пристально, внимательно глядел в небо. Он, мёртвый, хотел проглядеть насквозь его беспредельность. И то правда, где жизни предел? А любви? А ненависти? Нет им границы. А если им границы нет, то и смерти предела нет. Она у всех. Она для всех. Не открестишься.
Когда же он, бедный, опочить-то успел?.. вот миг назад — живенький был ещё… и вот уж хоронят… славу земную на смиренное кладбище в шатком военном грузовике везут…
Ксения взяла отроковицу за перепачканную Катерининой кровью руку.
— Как тебе новая твоя жизнь, милая?..
Низко наклонилась к голой головушке, вдохнула хлебный запах русых волосёнок, ветер взвил девчонкины тощие коски и одною, с красной ленточкой, вплетённой во вьюжные, улетающие с плеч волосишки, хлестнул Ксению по щеке.
— Хорошая новая жизнь, — со вздохом, с трудом ответила девчонка и улыбнуться попыталась. Ветер стёр улыбку, она улетела с лица воробьём. — Да только погляди-ка ты, что сейчас-то будет!
Девочка вырвала руку из руки Ксении и вихрем полетела к грузовику.
Как она запрыгнула в кузов, никто и не понял. Быстро. Как обезьянка Царская, приручённая, сахарком к ласке людской приучённая, влезла! Все люди на площади, снизу, могли видеть, как неведомая тощая, с белыми метельными косками, девчонка наклонилась над телом Царя, ручонками вмиг раскидала погребальные венки, выкинула на снег могильные бумажные цветы и бутоны живые, просунула руки под мышки мёртвому Царю и подняла его в гробу, и затрясла так, что голова его закачалась, как у фарфорового китайского бонзы, подбородок о грудную кость звенел-стучал.
Да не видали то люди. Танцевали!
— Царь, проснись… Царь, проснись! Не время нынче умирать!
Ксения, расширив небесные глаза, глядела, как вскинул Царь мёртвую голову, как мёртвый слепой, ледяной взгляд его становился живым, зрячим, отчаянным, как слёзы из воскресших глаз прозрачными письменами, сверху вниз, текли по пергаментному лику.
— Царь! — вопила девчонка во весь тощий, пронзительный голосок. — Оживай! Ведь у тебя нынче свадьба!
Царь повел слабою головой вбок. Улыбнуться пытался.
Шофер замёрзлою рукой открыл кабину, скособочился, извернулся, увидел живого Царя и грянулся в обморок, мешком повалился из кабины на снег.
— Свадьба?.. — Он прислушивался к пеплом по ветру летящему своему голосу, как к чужому. — С кем?..
— Со мной!
Ксения всё слышала. Закусила губу.
Она меня перехитрила?.. Или она навсегда, навеки превратилась в чистую душу? Где правда? Где ложь? А может, правда и ложь и вправду сёстры? Чему верить? Кому? Ад! Рай! А может, братья и они! А мы всю-то жизнь лишь и делаем, что во имя Рая — с Адом воюем! А может, Ад-то нам всем надо полюбить!.. Полюбить!.. И простить!.. Простить…
И — Войну?.. И Войну — полюбить?..
Господь стоял спокойно, недвижно. Медведь открыл пасть, вывалил малиновый яркий язык. Навстречу ему чёрными ватрушками катились его родные медвежатки, а за ними вышагивала по алмазному снежку Медведица, на ходу неуклюже, нежно-заботливо облизывала катящиеся к отцу-Медведю чёрные шары. Василий положил руку Блаженной на плечо. Бороду его взвил ветер и обмотал ею, как чёрной петлей, Ксеньину шею и грудь.
— Не бойся. Только жди. Время приучило тебя ждать. Поверь. Отпусти зверя на волю. Отпусти на волю ненависть, Ад. Только гляди. Запоминай. Память у тебя никто не отберёт. Даже если ты сейчас, скоро умрёшь, и боле не воскреснешь никогда, родится другая Ксения, через века. И воспомнит она всё, что было с тобою. А девчонку благослови. Мысленно. А хочешь, и перекрести.
Юродка руку подняла и веснушчатую девчонку широко перекрестила.
И просияла девчонка. Не скорчилась; не скукожилась; не обуглилась, не иссохла. А будто из неё лучи зачали в широкий зимний Мiръ выходить. Маленькими подвижными ручонками отстегнула она железную защёлку откидного борта, вытащила Царя из гроба, подтащила к дощатому краю, сама на землю спрыгнула первой, а Царя смешно сволокла за ноги, как куклу, и мотались у него кукольно руки, и стонал он, кряхтел, пытаясь ещё неслушным телом помочь той, что его воскресила. И вот на снежочке, морковно-хрустком, оба. И вот девчонка кладёт руку Царя себе на плечо, подлезает ему под мышку, идёт-бредёт, на себе Царя-государя, малявка, тащит!
— Господь мой! Ты глядишь на сию картину. Неужто Ты сам, Ты един сему помог?
Улыбка Ксении солнечную вьюгу озаряла.
— Я сам. Я помог сему. Воскресил же Я Лазаря. Дочь Иаира воскресил. И Царя всея Руси воскресил. Для радости воскресил. Для силы. Для — счастья!
— Счастья…
Блаженная превратилась в Господне эхо.
Относил ветер далёко от стоящих Васильеву бороду, как чёрный флаг посреди белого алмазного дворца, и вокруг них плясали люди, шли хороводом, день за днём, год за годом, свершали годовой круг и круг вековой, и пекли пирог, и подносили им кусок, и брал пирог с ладони жертвенной Господь, и вкушал, улыбаясь, и ела Ксения, смеясь, и подбредала к ним живая ёлка, и обнимала их, босых на снегу, колючими вечными ветвями.
А дети, вокруг них ошалело танцуя, пронзительно, разрывая уши и душу, кричали:
— Свадьба!.. Свадьба!.. Царская свадьба!..
И верно, немыслимая, на весь Мiръ, свадьба начиналась. Солнце брызгало обжигающим золотым маслом, рядом с небосвода падала тьма, обнимая площадь Красную, прекрасную, и вот предвечный мрак там и сям возгорался: из тумана рыбками-уклейками плыли на людей пляшущие вспышки, серебряные, медные, кроваво-турмалиновые, призрачно-перламутровые, и вот наливались огни живой кровью, являлись в них яркость, ярость и страх, укрупнялись они, росли и вырастали, и вот уже площадные снега заливало слепяще-оранжевой, похоронно-багровой, крестильно-алой небесного света рекой! Красные огни! А средь них — синие блики! Полощетесь, по нежно-снежной площади, красные флаги! Рытый Царский бархат, в нищенских конурах наспех кривою иглой прошитый святой атлас! Сумасшествует красный цвет. Ярится красный свет. Танцует красный снег! Пляшут красные снежинки в красном вихре! Царь, воскресший из мертвых, и веснушчатая тощая отроковица стояли средь площади, обнявшись.
И покатились на серебряную сковороду площади толстые круглые медвежата, а глядь, это уже скоморохи! Облепили скоморохи цветными жужжащими пчёлами жениха и невесту. Звенели на синих, алых колпаках безумные бубенцы! Мелькали живые колеса, валялись скоморохи в снегу и снова вскакивали, ноги-руки крутились, спины-груди вращались, треухи-колпаки-капюшоны втаптывались в сугробы, а один скоморох на площадь выкатился в колесе — да в том, в коем на Лобном месте колесуют: а вот упёрся внутри страшного колеса руками-ногами — и катился, катился по снегу, как бельчонок в дитячьем забавном колесе! Туз бубновый на тулупе нарисован! Туз треф — на потном лбу! Намотали на палки липовое лыко, размахивали ими, мочало поджигали, скалясь, перебрасывались горящими факелами! Народ, народ! Веселящийся, пьяно-румяный! Щёки-яблоки, рты-ягоды! Тётки свеклой скулы, подмигивая, натирают. Девицы, в зеркалишки глядючись, — соком морковным. Вон болярыня павой плывёт по снегам, а на кике у ней павлинье перо зелёное торчит, синий веер, золотое пронзительное око! А вон боярышня юная на свадьбу Царскую спешит, да как бы чего тут важного не пропустить, ножонками перебирает, мечтает вина за Царское счастие испить, а на плече у неё петух сидит, в развышитое сукно кафтанчика когтями вцепился; крылья святые, лапы золотые!
Народ мой, народ! Эх, веселиться ты умеешь! Не отнимет никто веселия твоего у тебя! Сквозь все войны, весь Ад кромешный. Сквозь последнюю Зимнюю Войну, всю исхлёбанную из солдатского прокопчённого котла, — взвеселимся, людие, Рождества день! Долго же мы ждали, когда родимся вновь!
Дудки-жалейки, свирели заозёрные, сопелки святочные, скрипочки сельские, самодельные, рога охотничьи, горны военные — всё гудело, свистело, брямкало, свиристело, рассыпалось хрустальным звоном, недуром орало, медно и дико, зверем чащобным, вепрем болотным! А потом разливалось переборами арф — да, с арфами шествовали на Царскую свадьбу детки, подобные Ангелам, да в заштатных одежонках, да в штопаных-перештопанных нищенских лохмотьях, — а музыка, музыка-то смело, счастливо рвалась из-под тонюсеньких пальчиков их ребячьих, разливалась по Красной площади соком, вином, сиропом, брагой, мёдом забродившим, пьяным!
А пяточки босые сверкали, поцелованные Солнцем! А сафьянные сапоги мяли, приминали снег, и снег стонал и плакал под пятой, и снег визжал хрюшкой, поросёнком резаным, и снег отсвечивал, всласть утоптанный, гладко, зеркально, и изнутри того снежного, льдяного зерцала глядело лицо Блаженной Ксении, развесёлое, смеющееся, очами обнимающее весь родной Мiръ, всю родимую площадь, всех, кто воевал на Войне и кто не воевал, кто в родимом доме по солдатам, гибнущим в бою, воздыхал, кто там, под бомбами и пулями, чудовищные раны нашим солдатикам перевязывал. Разрыв! И сестричку милосердия — насмерть. Осколок-то прямо в сердце попал! А ведь это я та сестричка, шептала пляшущим людям юродивая Ксения из площадного ледяного зеркала, это я и есть. Танцуйте на мне! На лике моём! На моих костях! Торжествуй, жизнь да любовь! Отродися, опосля смертушки, вновь!
Мечись, полоумная пляска людская! Только так мы празднуем миръ и победу. У Мiра с Войной нынче свадьба! Мiръ Войну — простил! И — в жёны вот берёт! И ликует, веселится весь народ! Скоморохи нанизывали на себя метель, как на веретено. Прыгали в безумии смеха, и башки их, в бархат островерхих шапок да в солдатские пилотки облачённые, в прыжке касались сияющих, быстро летящих в выси облаков.
Медвежата кувыркались, и скоморохи кувыркались! На руках плясали. Ногами в воздухе болтали. Не только темечком созвездий достигнуть — а и пяточками раскалёнными нашими! Снежочком пятки клеймёны! На пытке — в угли всунуты! Да кончилось пытальное времячко! Настало — великое, скоморошье!
По небу босыми стопами пробежим. А небо-то — головни звёзд горят, обожжёмся! А мы-то сами не промах: сами возьмём да как звёзды, возгоримся! Каждый ведь из нас, людей родных, звезда! Сам себе звезда да и Мiру звезда. Летим, летим! Есть-пить хотим! А колядки-то, где колядки?! А зачни голосить, колядуй без оглядки!
Блаженная взяла Василия за руку. Рука об руку стояли они. Ель рядом с ними. Господь рядом. В кузов погребального грузовика запрыгнул скоморох, за ним оркестрант из шествия кладбищенской меди; хватали еловые венки, бросали в толпу. Скоморох тряс головой, колокольцы на шапке бренчали заливисто, он вопил разудало:
— Свадьба! Свадьба! Счастьице в рожу узнать бы! Воскресение Царя — над Красной площадью зимняя заря! Танцы! Танцы! Красные протуберанцы! Кто зимою на свадебке не пляшет — тот, берегися, носом снег алмазный вспашет! А кто на свадебке Царской до одышки танцует — тот рядком с Исаюшкой-пророком в небесах ликует!
Царь и отроковица стояли среди народа, и тоже за руки, как юрод с юродкой, крепко взялись. Замерли. Улыбки слепо, солнечно бродили по их лицам, переливались, исчезали, вспыхивали опять. Улыбки они друг другу передавали, факелами друг другу бросали. Ксения улыбалась Царю. Улыбкой той говорила: я рада, рада, вот и родилась настоящая жизнь твоя, вот и перешли мы Ад вброд, аки посуху. Царь улыбался Василию. Вот ты, мой повар любимый, генерал мой геройский, вот и ты ведь жив; нет нам с тобою Времени, что ли? Василий улыбался тощей девчонке, приблудной отроковице, наречённой невесте Царя. Ты, девонька милая, забудь, кем ты до твоего рожденья была! Ныне великое Рождество твоё. Шкура Ада с тебя свалилась, тонкая кожа Рая румяной любовью укрыла. За Царя крепче держись! Богу жарче молись! Да, родная, вот такая пошла наша жись!
Ад-то твой несусветный — в Рай земной обратился!
Веснушчатая, тощая, суше воблы астраханской, девчонка улыбалась Господу во весь рот. Ах, Господь, вот и я Твой ломоть! Вот и я у Тебя в руках — ешь меня, не объемлет страх! Я хлеб Твой нынче и Твоё вино; Причастие Твое — люди Твои, так Тебе суждено! Ты нам Себя подарил — а народ Твой собою лик Твой озарил! И глядишь Ты на нас народа лицом, пред началом нашим и пред нашим концом! Да только пока Ты с нами, наш Свет, нет конца-краю нам, нет и нет!
А Господь, босой на снегу, улыбался всем им, румяным, счастливым, босым.
Девчонка думала-молчала, улыбалась, а скоморох, высоко подпрыгнув, застыл: услыхал её мысли, как музыку. Завопил:
— Дзынь, дзынь, горюшко, а ну отзынь!.. Свадебка велика, не отвороти лика! Свадьбища велика, на полноги, на полкулака! Свадьбушка-лебедица, в военном сне приснится!.. Свадьба в полземли — Тьма кромешна, отвали! А приди к нам Тьма живая, тебя обцелую-обласкаю! Звездами посыпь на нас, юродов, венчай на Царство средь родимого народа! Ах, народ родимый, да ты ведь непобедимый!.. Поборол ты лихо, да пировать не научен тихо! Надобно народу Царя — знать, кричит-вопит об том не зря!.. Ну, давай, голубями налетай, крохи все расклюй, криком важным кричи и на дню, и в угольной ночи: ты давай, взойди, наша заря! На красных крылах принеси нам — нашего Царя!.. А да и вот же Царёк наш, вот, воскрес! Снег Царскою мантией валится отвес! А и рядом с Царём невеста растёт во снегу… ты, Царь, нашепчи ей на ушко: сохраню тя!.. сберегу!..
Из-за угла красногранитного, изукрашенного золочёными буквицами дома, схожего с суровым ящиком почтовым для перевозки особо важных грузов, выбрел на ликующую площадь человек. Человек, да не человек. Чучело, да не оно. Рыцарь в латах? Ряженый? Колядовать собрался?.. аль метелицы испугался…
— Люди, люди!.. Кто это!
— Что на башке-то у бедняги!.. рассмотри…
— Котел рыбацкий…
— Железный колпак!
Шёл, шёл по площади, по зерцалу льда, по тропинкам, да прямо по сугробам, во снегу увязая, длинный, худой, кожа да кости, мослы кедровыми шишками из плеч, из локтей торчат, странный старик: на голове шапка железная, на щиколотках кандалы, тело тощее обкручено веригами, на груди огромный, как плот, медный крест позеленелый.
На пальцах длинных, ветвях древесных из плоти и крови, тяжеленные кольца железные. Да в лоб морщинистый всё глубже, больней край шапки железной врезается.
Ах, детки Рождества, пляшите на свадебке сильнее, кричите громче! Василий Нагой услышит!
— Иван Железный Колпак!.. Иван Железный Колпак!..
Василий глазами вошёл в глаза старика.
Метель, белая борода! Не вернёшься никогда. Детство моё, медведи мои! Дед мой, храм ты мой древний на Крови…
И старик узнал его.
Они оба узнали друг друга.
— Дед!..
— Внучек мой…
Вышагивая ногами-костылями широко и шатко, сияя хрустально и мутно слепнущими, в морозных бельмах, очами, Иоанн Железный Колпак приблизился к Василию Нагому, да так и врос в заметённую белизною землю, пристыл к вечному льду, к вечной родной мерзлоте.
— Дедушка…
— Вот оно как довелось, внуче, на свадьбе свидеться… Аду смерть! Войне каюк! Вплыл миръ желанный в горячие реки рук! И я во твои рученьки, внуче, вплыву… наяву… Василько… скучал по тебе сильно… и на сём свете, и на том… тебя издаля осеняя Крестом…
Обнялись. Таково крепко, аж дух занялся!
А скоморохи плясали, безумьем прославляя мудрость, босыми пятками восславляя небо, косыми глазёнками зыркая туда-сюда, вниз, вбок, вбок, вверх: глазами безмолвно накладывали Крест на деда и внука, нагоходцев великих, на оголённое алое тело башни Спасской, дышащей лаской, на зеркало площади, царевнино, потайное, на стога, копны и зароды красных флагов! Красные флаги, то был красный ветер, красный воздух, алый Дух Святой! Красная брусника, алая малина, рыжая морошка катились, раскатывались по снегу. Царская озорная невеста, тоненькая весёлая отроковица, собирала на снегу ягоды, смеялась, в горсти подносила Царю! И Царь окунал лик свой в россыпь ягод, брал их губами у девчонки с руки, будто хлеб с ладони осторожно ухватывал седой конь, и жевал, и жмурился сладко, и ягодная кровь с усов, с бороды его снежной капала-лилась, а вокруг!.. — скоморохи катались-валялись по серебру Царского снега, оглушительно звенели бубенцы на их синих, травных, закатных колпаках, ударяли они друг друга смешливыми, железными кулаками, шли пляска на пляску, стенка на стенку! Сражались! Да понарошку, играя. Оборвалась настоящая Война — а в войнушку-лягушку молодцам что ж со своими, с родными, не поиграть, не позабавиться! Выскочил из толпы скоморохов один скоморошек очумелый; мордой был ну чисто мышкующий лис, на такого уж не молись! Остромордо, хитренько к Василию повернулся. Забормотал торопливо, зачастил скороговоркой, словеса шелухою рассыпал по насту:
— Мы скоморохи-язычники, из Сибири докатилися, ко Москвишечке красной прибилися, к морозцу привычненьки!.. Мы скоморошеньки, да святые, не бесовские, притекли наводнить приделы московские!.. Видишь, видишь, Васенька, старика того исхудалого, захудалого?! Звездою в ночи торчит — над дорогами-путями, вокзалами, причалами! Старик тот — дорога твоя, Василий-юрод, по ней бежит весь народ, а ты слушай, дед, ровно кот, ворчит: иди, внук, по звездам, иди в ночи… Да ночь со днём смешались! Обхватились да расцеловались! Свадьба Царя… сретенье внука и деда… А коли матерь узреть захочешь — беги, беги, беги по медвежьему следу!..
Покатился скоморох колесом вокруг Василия и Иоанна-старика, да вмиг медведюшкой оборотился. Чёрные лапы, мохнатая грива. Прыгал, скакал, на деда и внука взирал. Медведица с медвежатками подкатилась. Играла с ними. Они взрывали снег носами, на задних лапах тяжело, смешно, ухохочешься, плясали. Бабы в расшитых розами, гвоздиками и геранью понёвах, в платках с метельными длинными кистями, несли в руках замёрзлых сурских стерлядей, в длинных плетёных лодках корзин — порубленных на куски великанских каспийских осетров. На площади разводили костры. Огонь вымётывался в небо красною, золотою икрой. Пламя вскоре обняло всю площадь, заползло под Кремлёвскую стену, красными жгучими флагами оцепило собор Покрова.
Василий нежно глядел на Ксению.
— Родная!.. А свадьба-то — скажи, у кого?.. Разве у Царя?..
— У Царя, родной!
— Ух ты!.. А я думал — у нас.
— Да ведь и у нас тоже, родненький!
— А может, и не только у нас?..
— Да у всех, кто вернулся с Войны!
Медведи прыгали и кувыркались, скоморохи трясли башками, издавая колокольцами соловьиные звоны. Выводили на снег за рога коров и быков смелые отроки-пастухи, и играл в метели пастуший рожок, за собой звал, обещал Райские мандарины и златые горы, сладкое, как дикий мёд, вино ковшами — да вон там, из утлого бочонка, что на дремучих салазках стоит, да до грядущего не достоит, всё вино выпьем, утрёмся да ещё запросим!.. — и раскатывались по площади красные мандарины, и летели в сугробы алые апельсины, и вставали заместо серебряных сугробов многоценные, золотые, так полнилась чистым золотом отощалая Царёва казна, — и вздрагивал всем голым, под рваной больничной военной простынкой, телом Иоанн Железный Колпак, Василия дед, и направлялся к жениху порфирородному да к найденной в сору нищей невесте, и вынимал кулаки из-за спины, а в кулаках — ну, так уж тому и быть, назначено всё в небесах давно!.. — два венца златых; и зашёл Иван Железный Колпак за спины брачующихся, и поднял венцы над головами Царя и отроковицы; и так медленно, чинно-важно пошли они по слепящему, ножами режущему и зрак, и стопы снегу; шли медленно, под музыку сходящей с ума площади, под гундосое пенье юрода Ивана, деда Васильева:
— Венчается раб Божий Иоанн рабе Божией Катерине!.. Венчается раба Божия Катерина рабу Божию Иоанну!.. Святии мученицы, иже добре страдавше и венчашеся, молитеся ко Господу спастися душам нашим!.. Слава Тебе, Христе Боже, апостолов похвало и мучеников веселие, ихже проповедь Троица Единосущная…
Сибирь праздником моталась на ветру, тряпицей, из яркой поярковой шерстишки связанной! Москва обнимала её, вкусно, жарко в губы лобзала и во щёки брусничные, жимолостевые! Изумруд первостатейный, мощь самоцветная с ног сшибает, лучи в нём скрещаются и ввысь ударяют, тебя насквозь пронзая, как селёдку радужную, разрезая, — врут, что из египетских копей, а на деле из Саян мглистых, из-под камней-скал тайги пречистой!
— Мать!.. Мать!.. Где моя Марина-мать!..
Оборачивался на Ксенью — и ребёнком глядел, жалобно, широкими глазами.
— Тихо… тихо… подожди… жди… все тут будут, в Раю…
Мощь! Мощь! Сила! Против силы — только Адова коса людей косила. Да и та с нашей силой не совладала: нам и самой Войны Зимней всё было мало, мало! На дудках народец гудел, в свистульки расписные свиристел! А всё в честь чего?! А в честь нашей великой Победы! Шли мы, шли по зверя следу — и до его логова, помоляся, дошли! А вылез он на свет Божий — сам стал пощады просить, жалостливо выть. Оборвалась воя страшного нить! Оборотился волк Иоанном нагим! Обернулась Медведица Мариной-матерью! Ужаса, боли разошёлся дым. Растеклась кровушка по пировальной скатерти. А все закричали: вино! А все запросили: и нам налей, налей!.. А в крови вымочили мешковину-рядно… и красным знаменем над толпой воздели — пурпуром Спасителя, бархатом Царей…
А вон, гляди, Мокошь, Зимцерла и Сварог в хороводе идут, наши псалмы поют! А вон, зри, Даждьбог снял сапоги, пляшет босиком! Рай, ты вечен!.. ах, Боженька, сколько ж осталось минут… сколько мгновений в той вечности… никто ведь из живущих с ней не знаком…
Среди танцующих медведей появилась Медведица-красавица, страстная плясавица. Хлопнула лапой о лапу. Шкура сползла на снег. Шла к Василию-нагоходцу нагая красивая баба. Очи раскосы. Лоб широк. Улыбка широка. Земля вся бежит одною тропой кожаной охотничьей тесьмы — у неё от виска до седого виска.
— Мама…
— Сынок… снишься?..
Руки тянет. Василий хочет их схватить, да тяжелы его руки вмиг стали, налились железом, рудой, силой камня, силой металла, силой до Времени и до пространства.
— Нет, мать. Не снюсь. В Раю никто никому не снится. В Раю все встречаются. Это великое Сретенье. Все — со всеми. Гляди, мама!.. Твой Рай. Ты об нём мне сказки говорила, когда я усыпал в самодельной колыбельке моей, в корыте, на матраце, душистым сеном набитом.
— Обними меня, сын!
— Не могу. Тяжестью я налился. Будто печь я доменная, мать, и во мне, во потрохах моих, льётся огнём расплавленный, дикий металл.
Мать Марина наклонилась. На снегу лежала громадная толстая книжища. Книга Жизни детства Васильева таёжного, незабвенного. Близ Книги горели две огромные витые свечи. Одна воску тёмного, ночного, другая воску ярого, златого. Марина откинула телячий переплёт. Раскрыла на первой, главной странице. Сидел на странице той Царь в короне, с лентием, косо через грудь бегущим, в сапогах сафьянных, с загнутыми носами, в усах и бороде мохнатой, пальцы перстнями драгоценными унизаны, в пальцах десницы стило вдохновенное сжимает. А пред ним свиток развёрнутый, пергамен тончайший, и вот сей миг Царь напечатлеет на пергамене том единственные в Мiре слова.
— Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе; но в законе Господни воля eго, и в законе eго поучится день и нощь. И будет яко древо насажденое при исходищих вод, eже плод свой даст во время свое, и лист eго не отпадет; и вся, eлика аще творит, успеет. Не тако нечестивии, не тако; но яко прах, eгоже возметает ветр от лица земли. Сего ради не воскреснут нечестивии на суд, ниже грешницы в совет праведных. Яко весть Господь путь праведных, и путь нечестивых погибнет.
Голос Марины, охотницы и лекарки, забытой матери юрода, пронизал пространство и забился крупной рыбой в сети Времени. Иоанн Железный Колпак стоял, сжимая в обеих руках златые венцы, держа их над голыми головами седого осетра-Царя и воблы-отроковицы, и плакал: не мог глядеть на свою забытую дочь. Забыли и вот воспомнили! Утеряли и вот обрели! Нет конца кругу времён. На площади Времени пляшем мы, людие. Рай наступил. Не видно конца могучей пляске.
И ель разнаряженная, щедро изукрашенная, в бусах рубиновых, цатах сапфировых и панагиях пресветлых, сверкающих, плясала с людьми! И медведи танцевали с людьми! И Царь Давыд, со страницы Книги Жизни, пожелтелой, ломкой, нежной, наискось воском заляпанной, пел с людьми! И весь крещёный, а даже и весь дикий, чащобный, некрещёный Мiръ плясал и шёл многоглавым змеем-хороводом с людьми, звучал многострунной арфой, пел многогласым хором! Хор людской пел о муке, чтобы не забывали страдания люди, и тут же пел о радости, чтобы возрадоваться горячей, чтобы восхититься светлее, пьянее! Восторг! Люди за время Ада и Войны забыли это чувство. В Раю вернулось оно к ним.
— Я, Василий, слушай… я зверица, я Медведица… гляжу на звёзды, они втекают мне в зрачки, и я вою от счастья… Я всегда была одна, Василий, но здесь, в Раю, я чую себя не одиноко бредущей, но за собою ведущей! Да, я, я веду людей за собою! Через всю Войну — к радости веду. Вот же она, радость наша!
— Ты радость моя.
— Гляди, зарево над Кремлём! Кремль горит. Да то, мы знаем, Благодатное пламя; таково оно в Раю. Теперь огонь нас никогда не сожжёт! Не погубит!
— Не мечтай. Не восклицай зря. И сожжёт. И погубит. Просто это наступит тогда, когда мы покинем наш Рай.
— А мы разве покинем?!
— Нас могут изгнать из Рая. Не правда ли, Господи? Не истина ли, Царю Давыде?..
Молчал Господь. Улыбался. Молчал Царь Давыд, псалмопевец, на снег вышед из толстой размахрённой, тяжеленной, тяжелей чугуна, Книги Судеб. Молчал Иван Железный Колпак, звеня веригами, бряцая кандалами, он был занят делом серьезным: он нес над Царём и отроковицей златые венцы. Молчала мать Марина, по-медвежьи, подобрав под себя ноги, села в одной знахарской рубахе на снег. Дрожала. Хлад переходил в жар. Жар обращался в перловичный перламутр. Река из слёз людских обратилась в реку смеха людского. Радость била цветными фонтанами из всех щелей и на морозе сразу застывала ледяными радугами. Радость! Радуга! Рай! Солнечны имена. Прожигают жизнь до дна. А что на дне? А рюмку опрокинь, узнаешь. И то правда, свадьба, свадебка! Пейте за здоровье молодых, людие! Поднимай, народ, бокалы и кубки, потиры и братины, стопки и штофы, гранёные стаканы! Лей, лей, не жалей! А налей чего хочешь, всемогущий Господь! Сотвори новое чудо! Налей настойки крыжовенной! Наливки малиновой! Полугара пшеничного! Чачи виноградной! Вина яблочного! Браги белопенной! Медовухи терпкой! Водки хлебной! Всего налей, что под руку подвернётся! Разливай!
— За здравие Царя и Царицы, вновь на Москве обретённых!
— За укрепление Царства нашего государства, оно же Рай пресветлый!
— За погибель Зимней Войны! Пусть покоится в полях смертных, средь костей родных и памяти нашей, с миромъ!
— За то, чтобы Ад сей боле никогда, никогда… эх…
— А таперича Москва наша никакой боле не Армагеддон лукавый!.. Вернулась её слава!.. Она нашенская Москвишечка-Москва, в любви-вере век жива, красная, звёзд превыше, глава, в алмазном инее дерева!.. Красотуля!.. не возьмут ту красу ни копья, ни пули!..
— За благоденствие и процветание Царствующего дома, Господь помоги, аминь!..
— За благополучное зачатие молодой жёнки Царя нашего! За разрешение её от бремени, на радость нам!
— За счастье молодых… Горько! Горько!
Вся Красная площадь заорала: горько!.. горько!.. — и поднял ввысь Иван Железный Колпак, смеясь беззубо, торжествуя, златые святые венцы, и наклонился Царь смущённо к радостно улыбающейся отроковице, и подставила она губы для поцелуя свадебного, и увидел Царь слепыми глазами — а он теперь всё ими видел!.. — все до веснушечки, до зернышка, что Солнце посеяло на обветренной коже юного лица; и прежде губ, едва касаясь щёк юной девы губами, Царь исцеловал её рыжие, солнечные, смешные, просяные веснушки.
— Весна моя…
— Царь мой!
Она не видела его седин. Для неё он был муж и Царь, он один.
И смеялись от радости Василий и Ксения, держа в руках толстого стекла гранёные стаканы, в таких бойкие кричалки-торговки на рынке продавали облепиху и смородину; поднимали стаканы, из таковских деды в войну, между боями, в землянках драгоценный спирт глотали, за здравие Царской четы, крепко стукая стаканом о стакан и с наслажденьем выпивая тёмную, кровавую наливку, что великим прошлым плескалась в них, и кричал народ, на морозе горькое ли, сладкое зелье за родных Царей в глотку вливая:
— Царствовать вам да сто лет!..
И тут Царица Катерина, разрисована картина, девчонка смешная, упрямая, с косками вьюжными по угластым плечам, крепко Царя, мужа её венчанного, за голую, без голицы, горячую руку держа, закинула лицо румяное к Василию да Ксении и молвила так:
— Наклонитесь ниже! Не хочу, чтобы народ слышал!.. Что скажу!.. тайну открою…
Наклонился Василий, будто матрёшку со снежка, ребятёнком потерянную, заботливо хотел подобрать, а Ксенья встала во снег на колени.
— Что, Царица великая?.. слово изрони важное… ждём…
Присела девчонка на корточки. Глядела прямо в лица вечным возлюбленным.
— Война Зимняя не кончится никогда. Никогда.
Залился лик Блаженной бледностью смертной. Взбежала краска гнева и боли на скулы Василия.
— Никогда?..
Выдох из огненной груди Ксении полнился невылитыми слезами.
— Никогда.
Василий протянул руки пред собою и сжал в бессильные кулаки.
— Никогда?!..
— Никогда.
— А как же Рай?..
— И Рай не кончится никогда.
Ксения стояла на коленях в снегу и плакала.
— И в этом есть вся твоя тайна, Царица Катерина?.. на время или навсегда?..
Разжал Василий кулаки и медленно, будто умирая, положил тяжёлые, железные руки на тощие, утлые плечики площадной девчонки, ныне отчаянной, ребячьей Царицы Русской, и наблюдал птичьи веснушки, россыпью хлебных крошек, семян, снежинок, крыльев воробьиных летящие по её зимнему, задрогшему лицу, и борода юрода бешено вилась по Райскому ветру, и тоже плакал он, плакал, как и любимая его плакала, горько-полынно, на коленях на Лобном месте снежном, в мешковинном рубище, великая вечная Блаженная.
И подняла девчонка, вновь рождённая Царица Катерина, к Василию-нагоходцу лик чистый и детский, и выдохнула в него всем зимним ветром, льдистым, пылающим, безумным:
— Навсегда.
Поплыл над Красной площадью колокольный густой, медовый звон.
— Василий… что это…
Ксения вытянула руку. Глядела вверх. Всё вверх и вверх. С небес, из лёгких вьюжных туч, вынырнул фюзеляж маленького юркого самолёта. Он нёсся к пляшущему народу серебряной стремительной птицей. Люди закричали, протягивая к стальной птице руки:
— Самолёт!.. Самолёт!..
— Подхвати меня в полёт!..
Дети подпрыгивали, пытаясь руками до самолёта достать. Медвежата, лисята, волчата, барсучата кувыркались, валяли друг дружку в снегу неловкими, ленивыми лапами. Ксения задрожала.
— Рай… я не хочу отсюда вон!..
— Нас никто не изгонит отсюда, родная. Мы навек Рая жители.
— Не верю! Боюсь! Самолёта того…
Она крепко, дрожа, прижалась к нему. Нагоходец обнял её, притиснул к висящей у него на голых плечах обмёрзлой медвежьей шкуре; шерсть торчала обжигающе-ледяными чёрными сосульками.
— Не бойся. Ты же сама говорила, что ты…
— Да! Я Дева-Птица! Ангелица, и крылья мои широки! Летаю высоко, далёко, вам никому не поймать! Не изгнать меня! Не… подстрелить… Куда ты?!
Василий уже шёл, твёрдо по снегу, насту и льду ступая, туда, откуда возврата, Ксения знала это, в Рай не было уже никогда.
Русоволосый мальчик, стриженный под горшок, выступил вперёд из площадной пурги, подошёл к Царю и Царице, поклонился земно, да и взял бесстрашно юную Царицу за руку, а другою рукой Царя за руку схватил. Так стояли: отрок, отроковица и старый счастливый Царь.
Мальчик обернул весёлое лицо к девочке-Царице.
— Я генерала Василия за руку по Аду вёл.
Царица-юница вздохнула и улыбнулась мальчишке в ответ.
— А Царя моего поведёшь по Раю!
Серебряный крест самолёта плашмя падал, снижался, вот уже летел низко, можно было рассмотреть его хвост и закрылки, и красные звёзды на раскинутых крыльях его, дети вопили восторженно, самолёт слетел ещё ниже, выпустил шасси, пролетел над Замоскворецким мостом и приземлился на его сгибе, где мост втекал в весёлую, яркую зимнюю землю Москвы. Подпрыгивал на кочках. Процарапывал колёсами шасси снег. Касался концом крыла сугробов. Остановился. Замер.
Ждал.
— Куда ты!..
Ему не надо было ей отвечать.
Она и так слышала мысли его, как слышат далёкую музыку.
Чтобы нас не изгнали из Рая вдвоём, лучше пусть изгонят меня. Меня одного. Полечу я один. Эта серебряная птица за мной. Рай не вечен. Счастье не вечно. Всему своё Время. Не плачь. Живи. Любуйся на новое Царство. На новые, неведомые времена. А я иду. Мне так Царь приказал. Помню его наказ. Самолёт, мол, серебряный прилетит, в него без промедленья садись. Унесёт тебя, генерал, туда, где ещё идёт Зимняя Война. Не в земные, в иные небеса. Ты видишь, самолёт это Крест! Серебряный Крест! Жаль, не твой родненький, не крестик бирюзовый. Меня на нём распнут. Всех когда-нибудь распинают, моя Ксения. Не горюй! Разве можно горевать в Раю! Рай для всех. Рай неизбывен. Рай обнимай, целуй. А я улечу. Так надо. Таков приказ. И не просто Царя: судьбы, жизни самой. Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых!
Она подняла руку. Полезла за пазуху. Вынула бирюзовый крестильный крестик. Прижала к губам. Следила, как поднимается Василий по трапу в чёрную дыру отверстой двери. Как исчезает во тьме, и наползает на тьму серебро, задраивая люк. Самолет завёл двигатели, закрутились со зверьим рёвом железные винты. Разбежался. Взъехал на мост. И с моста, мгновенно набрав скорость, взмыл в синь и ветер почти вертикально, ширококрылым крестом.
Да, распятие, Василий мой. Распятие! Не ждала! Здесь, в Раю! Во время свадьбы Царской! Ликованья всенародного! Счастья Вселенского! Неисповедимы пути Господни. Лети. Тебе — разбиться. Но храни тебя Господь. Тебе умереть, и быть может, не воскреснуть. Всё равно храни Господь. Тебе помнить меня до последнего вздоха! Спаси и сохрани, Господи, любимого моего.
Самолёт летел над крышами Москвы, набирая скорость и высоту. Ксения глядела на полёт железной птицы. Глядела на Солнце. На звёзды. На Красную Луну. Медведики прикатились к ней и крепко прижались к её красным на морозе голым ногам. Мешок её рвал ветер. Люди и звери плясали. Птицы пели. Светлый Рай продолжался.
А тот, один, кого изгнали из Рая, глядел на него сверху, из-под облаков, и за то, чтобы Рай на земле пребыл вечно, молился.
БОЛЬШОЕ ЗЛАТОЕ КЛЕЙМО С ИЗОБРАЖЕНИЕМ ЛЕТЯЩЕГО В НЕБЕСАХ ВАСИЛИЯ. ПОСЛЕДНЯЯ КОЛЯДКА
— Эй! Василия убили!
Долго или коротко падал он с неба на землю? И что есть небо, а что есть земля? Они могут поменяться местами. Боль кромсала потроха. Выдёргивала из-под рёбер сердце. Кровавые жилы сплетались в клубок, вились в косицу. Перекрестья мышц застывали железом. Смерть сперва расплавила его плоть, а потом заморозила его дух. Он не успел оглянуться, как уже падал, и ни в какой Книге никаких Жизней не было начертано про эту его, последнюю судьбу.
Всё повторяется, подумал он, всё повторяется в подлунном Мiре, и даже крики людские: крики ужаса, крики помощи. Война, здесь она шла вовсю, серебряная птица принесла его снова в море огней и взрывов. Земля, раненная снарядом, разворачивалась чёрным веером. Он давно читал самому себе молитву, сам же и сочинил: настанет день, и я стану землёй, и за это благодарю Тебя, Господи. А какой сегодня век, год, день и час? Разве это важно тому, кто вот-вот умрёт?
А может, мне сейчас суждено родиться?
Рождество. Рождество Твое, Христе Божие.
Умереть в бою. Умереть в детстве, в лютый январский мороз, колядуя по нищим и богатым дворам. Умереть в бессильной старости, в своей постели, и нету сил поднести пальцы ко лбу, чтобы наложить крестное знамение напоследок. Вот ты сейчас умрёшь, Василий-нагоходец, и запросто станешь святым. Юроды, они и при жизни святые; что уж говорить о смерти!
…Господи, ну какой же он святой, так, свечка нагарная, мороз упрямо прожигает, в руках трясётся, восковыми, медовыми слезами льётся, огню не нужно утешенье, а нужно зверю и человеку, нет, не святой, и никогда им не станет, бессильно дрожащий, вчера намоленный, а нынче настоящий, ты все небо можешь собою насквозь пронизать, а потом в землю врезаться да её тоже проколоть самим собою, ты еси копьё, летящее копьё Господа твоего, и это не Царь приказал тебе из Рая уйти, а сам Господь, Он лучше знает, какова судьба тебя ждёт!
Рождество, Господи! Твоё! Нынче! Сегодня! Зима! Жмёт мороз! Сверкают синим инеем крупные и мелкие звёзды! Ягоды небесные, алмазные! А ты! Ты летишь! Ты герой. Ты солдат. Ты за Родину жизнь отдаёшь.
…коляда, коляда!
Колесом катят года!
Святки ныне, Святки —
Колядуй без оглядки!
Ты колядуй в небесах!
Медведица на часах!
Ты небесная звезда —
Коляда… коляда…
Самолёт раскололся надвое. Как яйцо. Он всегда так раскалывался. В него всегда стреляли. И он, вместе с самолётом, всегда падал. И всегда разбивался. И всегда воскресал. Кто затянул Времени петлю? Назови имя, Боже! Не хочешь. Тайна! Пусть будет тайна. Судьба, это тайна всегда. Коляда… коляда…
…ты пляши, медведь, пляши!
Дудки-скрипки хороши!
Ты пляши, пляши, народ,
Пропляши ещё вперёд!
Ты пляши, святой, пляши!
Ни сердечка… ни души…
Ты пляши, Господь мой Бог,
Мой младенчик, одинок…
Рюмку бы сейчас махнуть, подумал он, стремительно падая. Экий ведь он несвятой. Кто записал его во святые? Юрод он и есть юрод. Гонит его с площадей народ. Вот лишь одна такая безумка Ксенья нашлась, идёт за ним и в боль, и в грязь. Одна в целом свете! Как дитя. Люди, будьте как дети. Юродству, люди, предела нет. Оно солнечный свет. Оно звёздный свет. Оно солёная кровь Рождества. Дышит… младенец… сопит едва…
…погибаю я за вас.
Выполняю я приказ.
Я солдат, не генерал.
Я за счастье воевал.
Песню пел одну — про жизнь.
Так шептал себе: держись!
Не умру я никогда…
Коляда… коляда…
…он падал и пел. Падал и пел. Вот юродство так юродство. Нарочно не придумать. Вот — геройство! Прочь думы-похвальбы. Гордыню — прочь. Земля всё ближе. И мы — живые. Мы никогда не будем ничьей едой. Ничьей послушной железякой. Ничьими слугами, гнущимися в три погибели. Мы и умирая останемся самими собой.
Я не танк. Не броневик. Не телега. Не плуг. Не соха. Не грабли. Не лодка. Не зенитка. Не гаубица. Не пистолет. Не самолёт.
Всё это, да, есть человек, ведь человек всё это изобрел и смастерил; но выше и сильнее слабый человек безумной машины его, и вперёд он идет ногами живыми, и любит он сердцем живым, и плачет слезами живыми.
И, если жив человек на земле, то жив и Бог. Всё так просто.
Не умру я никогда…
Коляда… коляда…
Никогда… Всегда… Разве есть между ними разница? В газетах напишут: генерал Царской армии со славой погиб на Зимней Войне. Какая честь мне! И орден посмертно дадут. И героем назовут. Услышу ли я сие после смерти? С небес? Из земли? И после меня красные башни весёлого Кремля всё так же будут стоять. И всё так же в ночи, над кирпичной великой Кремлёвской стеной, над островерхими башнями, над рубиновыми, кровавыми звёздами будут роскошные, безумные, беспредельные, парчовые, перламутровые салюты греметь. И кресты собора Покрова Богородицы будут махать душе моей, высоко во звёздном небе летящей, медными, золочёными растопыренными ладонями. Колокол! По ком звонит колокол? Молчите! Ничего не говорите! Кого хоронят?! Меня — хоронят?! Да никогда!..
Всегда…
Но, люди, любимые, я же воскресну…
И я! И Ксенья моя! И пойдём по площади Красной, прекрасной, обнявшися крепко, крепче приваренного металла, завернувшись во единую медвежию шкуру! И Царь я твой, Василий ветхий, босой! И тепло нам! И светло нам! И салют грохочет! И каждый, в Аду ли, в Раю ли… жить хочет…
…не умру я никогда…
…я всё начну сначала.
Смерть, сие есть моё великое начало.
В толстобрюхой, в переплёте телячьем, собаками и кошками обцарапанном, в заляпанной темным сладким воском Книге Смерти с вырванными, исписанными древним чернилом ломкими страницами, всё написано про наш последний срок. Всё Царём древним, незабвенным громко ли, тихо спето. И я всю мою жизнь только и делал, что пел. По площадям ходил и пел! На Войне сражался и пел! У плиты стоял в чадной, жаркой Царской кухне и пел, пел, пел!
И, Ксенью мою на Красной площади в вихреньи снега обнимая, я на ухо ей песню любовную, голубиную пел.
А может, та мамкина Книга Жизни, с двумя витыми свечами по бокам, у почернелого киота, была вовсе не Псалтырь, а Книга Голубиная, и вспархивали с её страниц белые, коричневые, розовые, сизо-синие, цвета ненастного неба, голуби, и кружились вокруг меня, и улетали прочь, в распахнутое окно, в отверстые двери, в широкую и далёкую жизнь, без возврата, — а зачем возвращаться, жизнь, то ведь путь без возврата, жизнь, то дорога любви, ребята, жизнь, обнимайте её, облапьте, играя, на сверкучем снегу, лисята, волчата, медвежата, собачата… и так, в жизнь играя, с жизнью играя, ей, жизни, на нежной дудке, на арфе играя, колесом докатитесь до Рая…
Видит всё Всевидящее Око. Зрит любое движенье наше. Любую силу и любую слабину. Радужка то беспроглядно темна, то свадебно-небесна. Око — зерцало. Отражает нас всех. Без приукрашиванья. Без изъяна. Без лжи. Одну нашу правду отразит — и сунет отраженье нам в лицо.
Оно отразит и нашу жизнь, до косточки, до крохи. И нашу смерть. И наше воскресенье.
И наше, наше Рождество. И Святки. И лучезарные, в сугробах под созвездьями, колядки.
Око Господне! Людие, глядите в него!
Оно видит всё.
И даже то, чего нет и не будет никогда.
НА ВЕЛИЦѢЙ ВЕЧЕРНИ:
Что тя наречемъ, Василіе чудне?
Ангела ли? Тѣла бо отвратился еси.
Херувима ли? Яко на тебѣ почилъ есть Христосъ.
Серафима ли? Яко непрестанно прославилъ еси Христа.
Силы ли? Дѣйствуеши бо исцѣленія.
Многа ти имена и больша дарованія,
непрестанно моли спасти души наша.
Елена Крюкова
НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ