Две памяти. Две жизни. Две Маши.
15.03.2022
/
Редакция
Детей чужих не бывает.
И в минуты наибольших мировых потрясений больше всего страдают дети.
Будем помнить о них…
Удивительная штука — человеческая память. Избирательная и прихотливая, беспощадная и умиляющая, жалящая и исцеляющая — она всегда разная. Постоянное в ней, пожалуй, только одно — способность ярко запечатлевать самое дорогое или самое болезненное. Но иногда то и другое переплетены так тесно, что невозможно их разъединить. Так и впечатываются в память — яркой вспышкой, прекрасной и пронзительной до боли. И кажется, что все это было совсем в другой жизни…
Воспоминание первое.
Август 1978 года. Мы едем в Крым! Мы — это родители и я, превратившаяся в один сияющий и извертевшийся от любопытства комок. Сияю, понятно, от предвкушения счастья! А как же иначе?! Я — не какая-то хухры-мухры, а отличница-третьеклассница и теперь могу с чистой совестью обозревать красоты ЮБК. Заслужила!
Мы сняли комнату в гостеприимном доме супругов Бельтюковых. Чета жила в Алупке и очень любила свой небольшой город и дом с огромной верандой, выходящей всеми окнами на море. Вид из окон открывался потрясающий! В безветренную погоду Черное море казалось громадной глазурованной бирюзовой чашей с узором из кипарисовых веток. Сердце мое заходилось от восторга. В бабушкином серванте высилась горка тарелок из тончайшего китайского фарфора и таким же а-ля китайским рисунком — по краям почти прозрачной светло-кремовой тарелки словно тушью были прорисованы черные веточки пиний. Бабушка никогда не называла их обыкновенными сосновыми ветками! Только — «веточки пиний»! И почему-то от этого становилось радостно на душе. Сосновые ветки — это будни! А вот «веточки пиний» — праздник, волшебство. Не хотелось отрывать взгляд от этого рисунка, от мерцающего загадочного фарфора. И сейчас словно гениальный художник тончайшей кистью прорисовал кипарисовую хвою вокруг бирюзовой чаши моря — вдоль всего берега тянулись кипарисовые аллеи, и хвоя их была особенной — с легким сизым оттенком, отчего деревья казались лазоревыми.
Заманчивые открытия поджидали нас на каждом шагу. И величественная «Ай-Петри», действительно похожая на мирно спящего медведя, и галечный пляж, так не похожий на привычные песчаные бакинские пляжи, и потрясающий Воронцовский дворец и парк со знаменитыми тремя прудами: большим, средним и малым. Сколько радости, сколько незабываемых впечатлений.
А потом выяснилось, что расстояния между городами ЮБК настолько небольшие, что можно без труда пройти три или четыре километра и оказаться в Бахчисарае, или Симеизе, или Евпатории. Сами названия этих городов уже звучали как музыка и обещали встречу с прекрасным. Чего стоили, например, наши пешие прогулки вдоль лазоревых кипарисов! Они пахли нагретой смолой, морской солью и йодом и мерцали легким сиреневым светом — ветки были густо усеяны светлячками. Счастье, чистое, незамутненное, веселое дарили эти прогулки.
Только одна из них оказалась печальной. Как-то по дороге в Симеиз мы набрели на старое алупкинское кладбище. Оно представляло собой грустное и тяжкое зрелище. Неприветливый лес, груда камней на земле и куча сломанных железных крестов. Тропинки поросли травою и были густо усыпаны прошлогодними листьями — черными и сухими. Разбитые покосившиеся каменные могилы, металлические спинки кроватей вместо оград. От каждого уголка здесь веяло заброшенностью и сиротством.
Мы быстро поднимались по пригорку, чтобы поскорее миновать это место и вдруг мама ахнула и легко схватила меня за руку:
— Смотри!
Прямо перед нами у кривого дерева стоял покосившийся железный крест из двух сварных труб. На нижней перекладине была прикреплена ржавая табличка с неровной надписью:
«Мурочка Чуковская 24. 02. 1920. — 10.11.1931».
— «Мурочку баюкают, милую мою» — тихо сказала мама и голос ее дрогнул. Сколько раз она читала мне эти строки закрывая томик сказок Чуковского — кажется самых веселых, самых звонких сказок на свете. Могли ли мы подумать, что одна из ежедневных прогулок из Алупки в другой крымский городок обернется для нас таким горьким открытием. На заброшенном алупкинском кладбище нашла свой последний приют и покой — Мария Корнеевна Чуковская, Мурочка, младшая дочь Корнея Чуковского, его муза, героиня сказок, соавтор, и самая большая потеря в жизни Корнея Ивановича.
Это ей, родившейся в эпоху «ГОРОХРА и тифа» Чуковский посвятил свои лучшие сказки: «Муху-Цокотуху», «Путаницу», «Мойдодыр», «Телефон», «Тараканище» и «Айболит».
Это во многом благодаря ей, была создана замечательная книга о детской речи «От двух до пяти».
Это она — смешная, изобретательная, творческая, чувствительная, талантливая смогла стать отцу настоящим другом. Он читает Муре написанное, они обсуждают книги. «Может быть, потому, что я пропитал ее всю литературой, поэзией… она мне такая родная — всепонимающий друг мой.» — пишет Чуковский в своих дневниках.
И вдруг гром среди ясного неба: Мурочке был поставлен страшный диагноз — костный туберкулез. Болезнь и сейчас довольно тяжелая, а в те годы вообще считалась неизлечимой. Но страшное было не только в этом. Чуковский считал болезнь любимой дочери возмездием за предательство. Его, отцовское, предательство своей маленькой музы.
В феврале 1928 года в «Правде» вышла статья Надежды Крупской «О „Крокодиле“ Чуковского»:
«Такая болтовня — неуважение к ребёнку. Сначала его манят пряником — весёлыми, невинными рифмами и комичными образами, а попутно дают глотать какую-то муть, которая не пройдёт бесследно для него. Я думаю, „Крокодила“ребятам нашим давать не надо…»
Началась травля писателя. Из издательств, из продажи изымались книги, в типографиях рассыпались уже набранные экземпляры изданий. Те самые добрые, веселые, звонкие сказки на которых выросло не одно поколение детей Советского Союза.
И Чуковский не выдержал. В декабре 1929 года в «Литературной газете» вышла покаянная статья Корнея Ивановича, в которой он признавал собственные ошибки и клятвенно обещал «вместо глупых сказок» написать поэму «Весёлая колхозия».
Но поэма так никогда и не будет написана. И Чуковский вообще больше ничего не напишет для детей. Он — литературный и художественный критик, автор фундаментального труда о русском языке «Живой как жизнь», исследователь творчества Некрасова, один из лучших переводчиков английской литературы прославился и вошел в историю лишь благодаря своим искрометным сказкам. Об этом он как-то даже пошутил:
«Я написал 12 книг, но кто их помнит? А стоило мне один раз шутя написать сказку „Крокодил“ и я сделался знаменитым писателем. В общей сложности на свои сказки я потратил шесть месяцев, на написание других книг — всю жизнь. Но прославился благодаря этим шести месяцам».
Но после своего отречения он не создаст ни одной сказки. Буквально через несколько дней после его статьи о «глупых сказках» и «веселой колхозии», Мура заболела и тогда же прозвучал приговор: «костный туберкулез».
Болезнь прогрессировала стремительно. Отец метался между надеждой и отчаянием, и не переставал корить себя за малодушное отречение. Временами он просто убегал из дома, не в силах вынести страдания девочки. Читать дневники Чуковского той поры очень тяжело: «ребенок слепнет на один глаз, начинаются боли в ноге, потом поражается второй глаз, вторая нога. Муре все время больно.»
Кто-то из друзей узнает о чудодейственном санатории доктора Изергина в Крыму. Доктор лечит ребятишек с таким диагнозом по собственной методике: закаливанием, ваннами, солнцем, морским воздухом.
Начались лихорадочные сборы. Но Муре уже так плохо, что она с трудом выносит дорогу. «При каждой выбоине, при каждом камушке, при каждом повороте Мура кричала, замирая от боли, — и ее боль отзывалась в нас троих таким страданием, что теперь эта изумительно прекрасная дорога кажется мне самым отвратительным местом, в к-ром я когда-либо был.»
До конца своей долгой жизни Чуковский ненавидел Крым, не хотел даже слышать, содрогался при упоминании о нем. Волшебный край, пропитанный солнцем и морем, оказался пропитанным для него горем.
«Ну вот были родители, детей которых суды приговаривали к смертной казни. Но они узнавали об этом за несколько дней, потрясение было сильное, но мгновенное, — краткое. А нам выпало присутствовать при ее четвертовании: выкололи глаз, отрезали ногу, другую — дали передышку, и снова за нож: почки, легкие, желудок…»
Невозможно без содрогания читать эти самые горестные страницы дневника Чуковского. Невозможно читать и о страданиях матери — Марии Борисовны — она была на грани безумия.
Наконец, 10 ноября 1931 года двухлетние мучения Мурочки окончились. Корней Иванович сам уложил в ее гроб, который смастерил из кипарисового сундука. «Легонькая» — записал он в своем дневнике. Муру похоронили на старом Алупкинском кладбище.
«Погребение кончилось. Все разошлись молчаливо, засыпав могилу цветами. Мы постояли и понемногу поняли, что делать нам здесь нечего, что никакое, даже — самое крошечное — общение с Мурой уже невозможно, — и пошли к Гаспре по чудесной дороге — очутились где-то у водопада, присели, стали читать, разговаривать, ощутив всем своим существом, что похороны были не самое страшное: гораздо мучительнее было двухлетнее ее умирание».
Смерть маленькой музы Чуковского, его друга, светлого духа его поэзии поделила жизнь семьи на «до» и «после». Марии Борисовна стала все чаще замыкаться в себе. А Корней Иванович знал только одно лекарство — общение с детьми. Он не делил их на своих и чужих. Лишенный в детстве отца, всю жизнь мучившийся из-за своего незаконного происхождения — он сам становился добрым отцом всем встретившимся ему в жизни детям. Но Другом — всепонимающим, таким родным называл только младшую дочь — Марию — незабвенную свою Мурочку. И после ее ухода так и не нашел в себе силы посетить Крым.
3 ноября 2021 года на могиле Мурочке вместо ржавого креста был установлен трогательный памятник работы скульптора Евгения Козина. Памятник представляет собой стопку книг на одной из которых изображена Муха-Цокотуха, а на корешке написано — «Муркина книга».
Но в моей памяти так и остался покосившийся крест из двух сварных труб и ржавая табличка с надписью — «Мурочка Чуковская». И мамин дрогнувший голос. И редкие звезды на уже вечереющем алупкинском небе. Они горели совсем низко над верхушками сосен и свет их был зыбким, мерцающим, словно они тоже покачивали, баюкали «Мурочку, милую мою».
Воспоминание второе.
Июль 1987 года. Мы с папой в Ленинграде, или, если уж быть более точной – в зеленогорском пансионате.
Таких огромных комаров и такой холодной воды как там мне не приходилось встречать. Небольшой и очень уютный пансионат был окружен лесом и вместе со смолистым воздухом в низенькие окна врывались огромные в пол-ладони и толстые болотные комары. Жалили они немилосердно. После укусов оставались болезненные волдыри. Спастись от этих летающих злобных слонов можно было только плотно пригнанной к телу одеждой – комары за версту чуяли открытые полоски кожи и мгновенно пикировали на них.
Но как говорится, кроме яда есть и противоядие. Ничто так не снимало зуд и боль после укусов как холодная, льдистая вода из рукомойников. За ночь вода в них отстаивалась и вместе с прохладой, кажется, вбирала в себя отражение звезд и запах хвои. От воды сводило зубы, и лицо полыхало румянцем.
Публика в пансионате подобралась на редкость дружная. Все как на подбор (и пожилые, и более молодые) дружно обсуждали свои болячки, смаковали их, охали, вздыхали, делились впечатлениями о медицинских процедурах и ассортименте блюд в столовой. Я отчаянно скучала, а папа искренно не понимал, как можно скучать в этом «чудесном месте с целебным воздухом». Спору нет, все так и было, но мне хотелось посмотреть город, а не любоваться каждый день соснами из окна.
Вот и этот день 9 июля был похож на предыдущие. После ужина отдыхающие чинно прогуливались по центральной площадке. Она представляла собой четырёхугольник, выложенный каменными плитками и обсаженный по периметру розами. Розы были северные: неброские, пыльно-розового цвета, изящные и пахли дождем. На влажной деревянной скамейке кто-то забыл выпуск «Вечернего Ленинграда». Я машинально развернула его и на последней странице мне бросилось в глаза известие в черной рамке:
«…скончался писатель Алексей Иванович Пантелеев, писавший под псевдонимом Леонид Пантелеев, автор «Республики «Шкид» и рассказов для детей…».
На газету упало несколько капель дождя. Надо было возвращаться в коттедж.
— Что с тобой? – спросил папа. – Холодно?
Нет, мне не было холодно. Просто стало грустно, что от скалы по имени «детство» откололась еще одна часть…
Леонида Пантелеева я, конечно, знала по рассказам «Честное слово», «Часы», «Трус», «Качели» и многим другим. В любой хрестоматии и книге для внеклассного чтения были его произведения.
Но больше всего любила я перечитывать его книгу «Наша Маша», посвященное единственному его ребенку — дочке Машеньке.
По сути, это дневник любящего родителя, который он вел с рождения дочурки до пяти лет. Со страниц его встает образ чудесной девочки – отзывчивой, умной, талантливой и очень эмоциональной. Казалось, что этому ребенку уготовано счастливое будущее и долгая жизнь. Машенька Леонида Пантелеева была действительно нашей, своей, родной.
Могла ли подумать тогда, в июльский сырой вечер, что, Маша проживет всего три года после отца и будет похоронена в одной могиле с ним? Что из короткой своей тридцатичетырёхлетней жизни последние семнадцать лет она проведет в психиатрическом диспансере и уже не выйдет оттуда? Что состояние ее будет настолько тяжелым, что лекарства она будет принимать по 18 раз в день?..
Ни о чем этом я в тот июльский вечер не знала. И была уверена, что героиня «Нашей Маши» станет заботливой хранительницей архива своего отца, а возможно и дома-музея писателя.
Но у Судьбы были иные планы.
В августе 1956-го 46-летний Л.Пантелеев впервые стал отцом. Жене писателя — Элико Кашидзе — уже 40. Ее первый ребенок умер во время блокады.
«Давно ли был он, этот пасмурный августовский день, когда я стоял в подворотне родильного дома имени Видемана и с трепетом читал на доске, среди прочих фамилий, фамилию некоей Пантелеевой-Еремеевой, пол женский, рост 50 сантиметров, вес 3050 граммов! Давно ли, казалось бы, мелькнул и другой, ясный, пронизанный солнцем осенний денек, когда я через ту же подворотню бережно вынес на улицу нечто, завернутое в синее шелковое одеяло, нечто крохотное, живое, шевелящееся, незнакомое и вместе с тем уже бесконечно близкое, вызывающее слезы на глазах!» — запишет он в дневнике.
И мгновенно, буквально с первых же дней началось воспитание, довольно суровое. Нет, конечно, речь ни в коем случае не идет о рукоприкладстве, но, прочтя «Нашу Машу» я недоумевала, почему автор в предисловии написал:
«Появление в моей жизни дочери было благодатью, чудом— тем чудом, какого не знают, вероятно, родители более молодые. Читателям этой книги— тем, кому мое отношение к Маше покажется чрезмерно горячим, экзальтированным, я советовал бы помнить то, о чем я только что сказал.».
Его отношение к дочери я бы не назвала ни горячим, ни экзальтированным. Тем более – чрезмерно. Скорее – полумуштровым.
Писатель и его супруга едва ли не с рождения внушают дочке, что не должно быть никаких собственных желаний. Еще до ее рождения Элико увидела ребенка, закатившего безобразную истерику в магазине, и поклялась, что, если вновь станет матерью, сделает все, чтобы такого не допустить). Машенька чуть ли не с первых месяцев жизни должна была понимать, что в доме ей ничего не принадлежит, и, если кто-то попросит, надо беспрекословно отдать игрушки и книжки. О вкусах и предпочтениях тоже никто не спрашивает. «За завтраком Машка ревела. Ей дали кашу с брусничным вареньем, а она видите ли захотела с инжировым. Ничего, слопала с брусничным».
Материальный достаток в семье довольно высок: четырехкомнатная квартира в центре Ленинграда, няня, домработницы; каникулы в Доме творчества в Комарово, каждое лето — дача.
Алексей Иванович почти все время посвящает Маше: много гуляет с ней, учит немецкому языку, читает, приучает к гимнастике. Но девочка не любит читать не любит пересказывать. У нее нет друзей. На праздники родители Маши тщательно отбирают детей из хороших семей. Большинство кажутся им «разбитными».
«Слишком уж она у вас робкая», — как-то заметила Алексею Ивановичу старушка в парке, увидев, как Маша не решается подойти к группе играющих детей.
«Лучше пусть будет робкая, чем наглая», — отрезал писатель.
«Машка тянется к детям, но я … я, вероятно, совершаю ошибку, ограждая ее от той среды, в которую ее рано или поздно неизбежно втянет в жизнь», — пишет в «Нашей Маше» Пантелеев.
«Мамсик» и «Папсик», как она называет родителей, заменяют ей друзей.
Книга заканчивается, когда Маше исполняется пять лет. Девочка ни разу не была в кино, телевизора в доме нет, на общественном транспорте она будет ездить в сопровождении до 17 лет. Один-единственный поход в цирк обернулся для Маши нервным перевозбуждением.
В пять лет у Маши появляется одобренная родительской цензурой подружка Ксения Мечик-Бланк, сестра писателя Сергея Довлатова. Их дружба продлится до отъезда Ксении в Америку. Потом в дневниках Ксения вспоминала о Маше:
«Твой мир мне не совсем понятен. Я не знаю, что делать с твоим признанием, когда однажды на комаровской дороге, спросив меня, люблю ли я своих родителей, ты вдруг говоришь мне странную вещь: «А я своих не люблю, вот так-то».
Писатель отмечает, что особых способностей в дочери нет, самый тяжелый в школе предмет для нее — арифметика. Но есть несомненный артистический дар. Ее номером – изображением пьяной курящей эстонки в кафе восхищается сама Ахматова. Отец и мать польщены. Этим номером долго будет гвоздем программы на званых обедах и ужинах в семье Пантелеевых.
«Талант у нее комедийный. Бывает, смеемся так, что штукатурка на головы падает. Последнее время стала изображать своих сверстников, ребят. Чудесно читает деревянным голосом стихи (копирует одну свою одноклассницу-провинциалку)», — умиляется Алексей Иванович.
Где-то уже в 80-х годах Пантелеев написал и издал книгу с примечательным названием «Верую». Для него, провозглашавшего в своих повестях и рассказах идеалы неутомимого строителя коммунистического общества, такое название о многом говорит.
Вот как писал о глубокой и тщательно скрываемой религиозности Алексея Ивановича поэт Давид Самойлов:
«Я хочу рассказать то, что знаю о Маше Пантелеевой из книги её отца, написанной в 80-хх гг. Маша действительно оказалась в психиатрической лечебнице в 18 лет, но причина не только и не столько в раннем развитии. Дело в том, что писатель и его жена были глубоко верующими людьми и эту веру воспитывали в своей дочери. Маша родилась в 1956 году, была пионеркой, естественно, школа воспитывала её в духе атеизма. А дома она подолгу молилась, выстаивала обедню. Так из года в год надламывалась молодая душа… «Добила» меня заключительная фраза писателя Пантелеева: если бы вновь пришлось выбирать, он выбрал бы больную, но верующую дочь, а не здоровую атеистку…»
Постоянные нравоучения, иногда переходящие в крики, наказание молчанием, религиозность, которую нужно было постоянно скрывать, отсутствие друзей — все это давило на психику Маши. Кроме того, увы, есть простая логика. Машенька родилась 4 августа 1956 года, а в воспоминаниях отца четко указано, что он помнит «тот осенний денек, когда вынес из подворотни роддома нечто завернутое в синее шелковое одеяльце». Родилась в начале августа, а была выписана из роддома в «осенний денек». То есть уже в сентябре. Даже в то время выписка из роддома осуществлялась максимум через 10 дней (при условии, что с матерью и ребенком все в порядке). А тут продержали не меньше месяца. Значит, было что-то внушающее опасение, возможно, родовая травма или просто тяжелые роды, учитывая солидный возраст матери. Это всего лишь предположение, но, может быть, не следует им пренебрегать…
В письмах Алексея Ивановича к друзьям все чаще появляются тревожные сообщения о частых головных болях, повышенном давлении дочери. Родители переводят ее из школы в школу.
После десятого класса Машенька собирается поступать в театральный. Но родители отговаривают ее. И вообще убеждают отдохнуть от школьной «каторги» хотя бы год. Но Маша не хочет терять времени и подает документы на филфак. Однако, учиться там ей при не пришлось: после тяжелого гриппа случился нервный срыв. Ее поместили в психиатрическое отделение института им. Бехтерева. И Маша вдруг признается:
«Мне нравится в больнице. Я рисую, гуляю».
Когда ее отпускают домой, состояние ухудшается: она бьет стекла, нападает на прохожих. Отец читает ей книги, непременно со счастливым концом:
«Это важно — не дать угаснуть работе ума и души.»
Маша восемь лет (!!!) не выходит из дома. «Запуганный зверек», — называет ее коллега отца по писательскому цеху – публицист Лидия Корнеевна Чуковская.
После внезапной смерти Элико Семеновны все заботы о Маше легли на Алексея Ивановича 18 раз в день по часам дает лекарство. Машу снова госпитализировали и уже из психиатрического диспансера она не вышла…
Книга Л.Пантелеева «Наша Маша» была такой доверительной, такой бесконечно близкой читателю. Но сам автор был человеком сложным, испытал много несчастий и личных, и общих со страной, да и от пагубных привычек не был застрахован. И довольно жестко относился к людям – это даже отражалось на его лице. Один из знакомых описывая его внешность, заметил:
«Может быть, он с женщинами был мягче, я не видел его. С мужчинами он был горд, неприступен, не раскрывающий рта, у него лицо очень твердое, в котором не было ни одной мягкой складочки. Усики такие над губой, немножко похож на штабс-капитана Рыбникова, на японского шпиона, тёмные очки. Каждый раз, когда я его видел на Ленинградском Союзе писателей, он был неприступен. Он не ходил на их собрания. В Доме творчества он тоже вёл себя очень гордо, недоступно. Обедал всегда один. И потом, у него был такой образ жизни выработан, что он днём спит, а ночью работает. Он был необыкновенно одинок, но этот клубок тайн, недоговорок, противоречий, обид, про которые никому нельзя сказать.».
Он хотел воспитать дочку так, чтобы злая толпа ее не погубила. Но при этом с какой-то деспотической настойчивостью требовал от нее следования его нравственному идеалу. Есть в «Нашей Маше» страницы, которые без содрогания читать невозможно. Трехлетняя девочка пытается пробраться в папин кабинет, — но мама, бабушка, домработница преграждают ей дорогу. Ребенок заливается слезами, умоляет их, папу. И папа прислушивается за дверью к ее плачу, к их увещаниям: «Нельзя! Папа работает!» Наконец ребенка уводят. Папа вздыхает, закуривает и с усилием возвращается к работе — пишет «Нашу Машу», может быть. И может быть с удовлетворением отмечает для себя: он проявил, волю, характер, не поддался на слезы и мольбы горячо любимой дочери.
Но Судьба книг не пишет и не читает. Ее инструмент – весы. На них она отмеряет каждому долю боли и радости. И возможно, уже много лет спустя после написания «Нашей Маши» ее автор так же слезно молил Судьбу сжалиться над ним. Но Судьба так же, как и он когда-то, решила проявить волю, характер и не поддалась слезам и мольбам.
Всего лишь два воспоминания – крохотные листки с дерева памяти: Август 1978 и июль 1987 года. Алупка и Ленинград. И две Маши, две маленькие музы русской детской литературы – Мария Чуковская и Мария Пантелеева-Еремеева. Прожившие так недолго, и бессмертные, пока о них помнят…
1 комментарий
Инга
19.03.2022Без слёз читать невозможно! Первый рассказ вызывает слезы горького сожаления, но светлые слёзы глубокого сочувствия и сопереживания; а второй рассказ повергает в ужас: для меня » писатель Пантелеев в своей семье» —
неприятное открытие, спасибо , Ляман Сархадовна.