Павел Шкарин. «Синицы». Цикл миниатюр
12.08.2017
/
Редакция
Бысть язык мой трость книжника скорописца, и уветлива уста, аки речная быстрость. Сего ради покушахся написати всяк съуз сердца моего и разбих зле, аки древняя — младенца о камень.
/Был язык мой как трость книжника-скорописца, и приветливы уста мои, как быстрота речная. Того ради попытался я написать об оковах сердца моего и разбил их с ожесточением, как древние — младенцев о камень/
Моление Даниила Заточника
Синицы
Сегодня холодно.
Бритва ветра со скрежетом затачивается о бетон и вспарывает улицы вдоль. С треском рвётся пополам бесцветный флаг. Но во дворе ветер бессилен. Здесь он может только слегка шевелить цепи качелей и щетину кустов. Мне нравится во дворе. Я стою там.
Во дворе нет ветра, есть кусты и деревья, и здесь никто никуда не спешит. И идти сюда недалеко. Это тоже очень хорошо, потому что земля сегодня покрыта халвой.
Я не люблю халву. Поверх толстого обсидиана льда насыпана охристая рыхлая масса – смесь снега, противолёдного реагента, песка, воды и ещё чего-то – московской зимы, наверное. Её плоти и крови. Скользкая сукровица северного Вавилона. Цена каждого шага возрастает в разы.
Во дворе выгуливают собак и детей. Собаки лают и какают, а дети визжат, смеются и плачут. Но они ничуть не досаждают мне этим. Я знаю: они отдыхают. Они – как плеск волн или шелест сосен, которых здесь нет.
Темно. Потому что зима. Всегда темно. Словно и не просыпался. Но во дворе есть фонари.
На лавочке сидеть не получится. Но можно смотреть на берёзу. Крепкий и ладный ствол её пестреет в окружении городских декораций, как зебра в зоопарке. Белый пергамент с угольными заусенцами. Проволока ветвей с парой уцелевших сухих листьев. Гость с картины Куинджи в скудости промёрзшего двора.
Под жёлтым крылом фонаря она светится бессчётными своими изгибами, трещинами, шероховатостями. На ветру колышется отслоившаяся бестелесная чешуйка бересты. Ветви темнеют, вырываясь из плена древесного мяса сквозь шершавые коросты, и кажется, что эти ветви чужие, совсем не её, будто тела червей-паразитов. Ствол усеян поперечными чёрточками, и, если прикоснуться к ним, каждая фактурно выделяется на ощупь замысловатым кустарным теснением. Я провожу рукой по стволу, путешествуя в своём медленном осязании по зачерствевшей, изборождённой его коре, по буграм органической памяти.
Сквозь шерсть шапки до моего уха доносится тоненькое бодрое чириканье. Я поднимаю глаза и вижу сало. На суку берёзы какой-то благодетель повесил на ниточке кусок сала, и угощение нашло адресатов. Две синицы подлетают к добыче, цепляются коготками, повисают на секунду на сале и клюют заветный жир. Сало качается в тёмной пустоте странной бешеной луной. Синички пищат, что есть сил машут крыльями, как колибри из вчерашнего фильма про природу Латинской Америки.
Вдвоём одновременно на куске не удержаться. Когда они подлетают к салу синхронно, шмат раскачивается слишком сильно, и удаётся клюнуть всего пару раз каждой. Если цеплять по очереди – есть шанс хорошенько укрепиться лапами на скользкой вертикальной поверхности и клевать, клевать питательное вещество, погружать в него клюв по самые глаза. Синицы этого не понимают. Их действия не согласованы.
Кусок постепенно становится испещрён мелкими поклёвами, лохматится на глазах, как старая белая кроличья шуба. Сало обретает жизнь, на моих глазах превращаясь из мыльно-стеаринового бруска в чёрном стекле зимнего воздуха в калории, разбегающиеся внутри синиц. Так лампа при включении из предмета превращается в свет, находя смысл и силу. Бесстрастный кусок мёртвой свиньи воскресает в новых пернатых телах.
Я смотрю на яичные желтки их брюшек с продольными чёрными галстуками. На крошечные головки со смоляными макушками и белыми щеками. На деловитое мелькание их лап и клювов, еле различимых в свете фонаря.
Очень скоро синицы вдруг улетят, неизвестно, почему и куда.
Поднявшись по пищеводу лифта, я осяду в закоулках печени бетонного Гаргантюа и запру себя там.
А сало будет покачиваться на нитке, словно в вальсе, цепенеть в немой ярости мороза.
И ждать.
Беруши и борода
Спальня открывает свою лиловую пасть. Тёмный мягкий рот, дышащий прохладой. Ментол жвачки струится по стенкам полости, по нежной подложке языка.
Ложусь под язык. Укрываюсь, укутываюсь в него весь.
Ментол течёт в окно вместе с гулом автомобильных моторов. Кто-то жуёт и жуёт воздух, чавкая гудками, сиренами, шорохом шин. Но я уже растворяюсь под языком – слюна расторгает меня на части. Скоро буду в животе.
Хорошо, что открыл на два зубца. Если приоткрыть лишь на один, бывает душновато. И тогда мохноногие козлищи в аду раздувают меха, искры сыплются на кудлатую шесть – они неуклонно сжигают кислород всю ночь напролёт… А на три – уже слишком холодно. Нельзя подпускать космос столь близко к себе. Может утащить.
Но атмосфера – это ещё далеко не всё. Рыцарю немыслимо идти в бой без доспехов и знамени. А жрецу для таинства необходимы и дары, и облачение.
Шум. Вот главный враг таинства. Он не даёт хлопчатобумажному языку слизнуть меня до конца. Он рвёт тенёта. Но не любой шум.
Гул улицы безопасен. Он берёт меня под руку, хохочет и плачет, рассказывает нудные, давно знакомые истории. Мои тенёта целы.
Другое дело – сосед. Он роняет на потолок чугунную гирю времени, шагает по ламинату в сапогах солдат вермахта. Я лезу в пышное податливое подъязычье и достаю их.
Лучше всего французские, Moldex. И стоят недорого – 150 рублей. Из вспененного полиуретана. Какие только не пробовал – эти самые лучшие. Щёлкает под пальцами пластиковая коробочка-черепаха, пальцы скручивают тоненькие конусы. Вставлять надо наискось вверх, до характерного ощущения соприкосновения кончика снаряда с барабанной перепонкой.
Пористая масса стремительно расширяется, и за несколько секунд исчезают все звуковые свидетельства мира. Рёв моторов и ветер, дождь и сирены. И сосед. Топот, правда, иногда проникает, проскальзывает мышью под тяжёлые фалды занавеса – ударный шум неистребим. Но и он всё же сглаживается и приглушается до степени деликатного постукивания добродушного сапожника в далёкой стране.
Итак, уши в порядке. Но что с моей мантией? Да, наверное, это оттого, что я люблю шевелить ногами – скажете вы. А может, ещё по каким иным причинам. Одеяло в пододеяльнике осело в его нижней части, у ног, нелепым ватным бременем, досадными комками в манной каше школьника. Вот я берусь руками за верхний край одеяла, и ладони мои тонут в пустоте. Под паутиной пододеяльника ничего нет. Я хотел бы ощутить надёжную плоть одеяла, но тщетно – взамен того между моими пальцами скользит бестелесная марля. Это явление я называю «борода».
Как бывает ужасно проснуться в неведомый глухой час и запутаться птичьими своими пальцами в этой паутине, в этой иллюзорной бязи в поисках самого одеяла, его дружеской руки!
Я встаю, беру пододеяльник за нижние его углы, словно невиданную волшебную камбалу за нижнюю губу, и встряхиваю его, восстанавливая порядок вещей. Вот теперь – годится.
Доспехи, мантия, шлем, знамя прохладной ночи – всё при мне. Я могу лежать и шевелить ногами. И поглубже спрятаться под гостеприимный язык одеяла. Если спрятаться хорошо, основательно, то там меня никто никогда не найдёт.
Тюбик
Поутру время дорого. Тришкин кафтан. Поспал – нет времени поесть. Помылся – некогда почистить ботинки.
Ванная сдержанно улыбается галогеном. Чуть нагнувшись, распахни створку керамической тридакны, побудь её наседкой, пока не прошумит волна. Загляни в бледное скуластое лицо раковины, загляни. Здесь тебя давно ждут, за кулисами нового дня.
Умойся в вертикальном озере зеркала. Вылови оттуда себя, ещё не родившегося. Полуфабрикат, заготовку того тебя, который поздоровается с консьержкой. Который хлопнет ладошками кошелька у входа в метро. Который пошуршит бумагами за рабочим столом.
Не инвестировав капитал вечерних минут в подготовку к завтрашней жизни, есть риск остаться на мели. Словно старик, не скопивший сбережений и принуждённый довольствоваться крошечной пенсией и торговать на углу квашеной капустой.
Можно занять в долг полчаса – оформить микрокредит по телефону. Однако это крайняя мера, которой нельзя злоупотреблять.
И вот я беру в руку кисть. Прорезиненная рукоять так удобно покоится в кожаных объятиях. Нетерпеливо топорщатся седые дедушкины усы. Но для создания полотна мне нужны краски. Отыскиваю тюбик.
Знаете, поначалу не воспринимаешь это всерьёз. Ну, мало осталось, да. Надо бы купить. Забываешь. В следующий раз вспоминаешь об этом, когда оказывается совсем мало. Усилия становятся всё более ощутимыми. Вселенная сужается. Уже приходится скручивать его валиком, берясь одной рукой за запаянную плоскую кромку, а большим пальцем другой раскатывая пластик в блин, словно скалкой тесто для пельменей. Там внутри ещё пока что-то есть – ты чувствуешь это – палец методично продвигает содержимое ближе к зияющему дыхалу. Наклоняешь его ртом вниз и давишь в ожидании извержения лавы в колючие заросли.
Пластиковый нищий бьёт земные поклоны, прося милостыню. Крышечка-кепка лежит здесь же, близ него.
Но наступает день, когда остаётся совсем мало. Совсем.
Кишка скручена в тугой рулон, и последним прибежищем вещества остаётся пространство под периферией плотного непокорного купола.
Одинокий винтовой патрубок зажат в струбцине указательных пальцев, а сверху налегают два больших, для верности иногда поддавливая об бортик раковины. Полиция гонит беглых нелегалов из укромных уголков.
Однако добыча ничтожна. Жерло родит пару мизерных комочков слизи и нелепый пузырь на память. Делать нечего. Некормленая толком щетина отправляется в рот. Механистичные круговые движения, как судороги автомобильных дворников.
Водопад. Кто-то подмешал в него молоко. Или рыбьи молоки.
Где-то в кармане валялась жвачка, надо найти.
Изнасилованный, непохожий на себя, тюбик остаётся в углу раковины до вечера, в обществе бесполезной крышки.
Свет и вентилятор превращаются в два коротких сухих щелчка.
Звезда гаснет и остывает.
Поликлиника
В углу у окна живёт фикус. Мясистые глянцевые листья кажутся искусственными. Его не много и не мало, а в самый раз. Для этого учреждения. Для этого окна и угла. Он находится здесь для моего блага. Как и все прочие. И невидимый врач за дверью. И медсестра, деловито постукивающая каблучками по кафелю. И окно, и трепещущие жалюзи. Благожелательность и отстранённость. Ровно сколько нужно. В соответствии со страховой программой моего полиса ДМС.
Я смотрю на тёмную зелень фикуса и думаю. Он радуется тому, что через стекло сегодня нет-нет да и проглянет солнце? Поливают ли его, хорошо ли ему здесь? Но долго об этом думать не получается. О чём в первую очередь думается, сидя на этой банкетке, на её нагретом кожзаме? О каких-нибудь латинских терминах в амбулаторной карте. И о грехах. О бренном прахе.
Тихо здесь. Как-то по-особому, бархатисто, камерно. Суета и веселье остались далеко снаружи. Все серьёзны и обстоятельны. Как в церкви. Пора. Вхожу в кабинет.
Цвета слоновой кости морщинистый человечек поднимает глаза, кивает, проходите. Сажусь. Весь он такого же цвета, как и его халат. И кожа, и, кажется, даже глаза такие же целиком белые, как у диковинной рептилии. Да, именно на лягуху он похож, этот Сергей Николаевич. Всё пишет, пишет лягушачья рука. И правый глаз его моргает при каждой письменной фрикции, будто помогая руке точнее писать. Мигает маленький круглый глаз. Нет, не лягушка. Индюк. Морщинистая голая голова. Скупой индюшачий глаз. Давно это у вас? Когда заметили симптомы? Ложитесь на кушетку.
«Если не вложу руки моей в рёбра Его, не поверю». Сделайте глубокий вдох и задержите дыхание. Что-то ещё беспокоит? Вставайте, одевайтесь.
За окном – бетонная клеть двора. Серый бродяга кот чинно шагает между машин. Садится и трёт лапой морду. Там жизнь, там нестерильные живые существа, они пахнут, звучат. Громко и сухо тикают за его спиной настенные часы. Грозит пальцем секундная стрелка.
Бурбульмазин пропейте пару недель. Два раза в день до еды. И мазь вот эту наносите. Лягушачья рука пишет, дробит индюшачий зрачок. Нечеловечески белый халат, как риза, как ритуальное одеяние жреца. Скуп в словах и движениях, словно боится ненароком растратить свои тайны. Безучастный оракул. Мраморный епископ с готического барельефа. Знает он всё, видел такие как у меня болячки сотни раз. Есть ли что-то в тебе от человека? Интересно, вот хоть раз пьяным напивался, например? Танцевал в реке голый под луной? Ну хоть, я не знаю… когда под душем моешься, песни-то поёшь, нет? Молчит. Пишет. Это вам направление на анализы. И на УЗИ.
Ну, как вы считаете, серьёзно? Станет ясно после обследования. Пока, я думаю, терапия. Если не будет результата… Ну, тогда поговорим об оперативном вмешательстве. Не знаю, надо вам в своей страховой уточнить. Вот, держите. Всего доброго, до свиданья.
Пальцы щупают бумажки. Так. Белизна лаборатории ранним голодным утром. Сжимаем разжимаем кулак. Прилавок аптеки. Неторопливые сонные поглаживания физиотерапии.
Больше всего хочется выйти на улицу. Посмотрю на кота. А прежде вот ещё в туалет загляну. Буду радоваться малым простым вещам.
Электричка
Шипящий потусторонний голос над головой выплёвывает согласные звуки речи. Лениво ползут створки с прерывистым астматическим скрипом и встречаются, смыкаются нехотя. Лёгкий толчок в спину – и предметы там, справа начинают уплывать назад, исчезать в прошлом. И только низкое утреннее солнце стоит на месте зияющей дырой в этом набирающем скорость потоке. Я достаю книжку.
Книжка толстая, но лёгкая – словно бы полая внутри. Я раскрываю её посередине и нюхаю. Она уже совсем не новая и поэтому не пахнет резко и свежо типографией, как новорожденные собратья, а скорее от неё веет домашней уютной книжной полкой, чем-то тёплым и умиротворяющим. В ней иные миры и мысли, чем здесь. Я раскрываю её и жалею, что нельзя укрыться, укутаться ею как пледом, завернуться в неё.
А народ между тем прибывает. Как толстая кишка, заполняемая химусом после каждой трапезы, створ пополняется людьми на каждой станции. В массе своей – самого простого сословия, скажу я вам. Клетчатая такая тележка. И клетчатый кроссворд. Беретик такой мохнатый. Сергей Иванович. И Клавдия Васильевна. Алексей Власов. И просто Игорь. Вон там узбек. И студент в очках. И зелёная гимнастёрка. И большая сумка с вещами. И даже яблоня.
Пиво вода мороженное семечки арахис. Крем-брюле или фисташковое? Бурая пыль между рамами по краям. Мелькают спины гаражей, молчаливые заборы, пеструшки-палаточки. Высятся за ними, крадут горизонт бетонные стволы с дуплами, хранящими тепло. Дальше город заканчивается, вырождается в недогород. Свалки, пустыри, промзоны. Язвы, флюсы, трещины. А ещё дальше – дачи. Разноцветные лоскуты. Отрезал кусочек мира, покрасил, обшил.
Посреди бурьяна двое спят валетом на одном диване. В чистом поле дико смотрится их волшебный остров. Как если бы кто-то телепортировал их сюда за прегрешения этой ночью.
«Станцию Штпргвдлкскую поезд проследует без остановок». Столбы, провода, деревья. Смотреть на них означает не смотреть ни на что. Смотришь и не видишь. Всю жизнь еду на электричке, как и все эти люди вокруг меня. Схожу, возвращаюсь, еду опять. Пока не кончатся рельсы.
Вереница безбилетников – маркёр близости контролёров, как низкий полёт стрижей – знак грозы. Тянутся кепки школяров, смуглые дыни азиатов, мятые мужички без цвета и возраста. Девушка с рюкзаком шагает, смущённо улыбаясь, почему-то. Кто-то звенит мелочью.
Настороженность городского пейзажа сменяют незатейливые подмосковные пасторали. Берёзы и осины вместо тополей, сосны кое-где. А больше – борщевик и иван-чай по верхам, тростник и ивняк в сырых низинах. Грядки с картошкой, жестяные лачуги и заборы из ржавого хлама впритык к насыпи.
–А надо мною старушка жила одна – Антонина Львовна – так она каждую ночь орала: «Помогите, я умираю». Вызываем скорую – всё с ней в порядке. И через час опять – помогите, умираю! Какого жилось, представляете? Как померла – так все перекрестились. А вы Гришу Мартынова знали? Из пятого подъезда. Там ещё рядом жил Славик… Как же.. Кутузов! Вот. Он ещё ездил на КамАЗе, не помните? Я всех там знала. И Ирину Павловну, учительницей работала. И Петра Михайловича, крупный такой. Серёжку Никифорова. И Свету Переверзеву. И Лёшу с Вовкой.
Тяжело дышит собака через ряд, моргая влажными ягодами глаз. Заворачиваюсь в страницы книги, мастерю из них то шалаш, то покрывало, но мужчина открыл окно – и их сдувает ветром.
–Как жену его звали? Ритка? Или Римка? Помню, что имя какое-то татарское. Римка, точно! Я говорю тебе – татарское имя. Не Ритка, нет? Римка? А, ну да, Римка. Римка её звали, значит. Слушай, а я думал – Ритка. Нет, Римка.
Поезд врывается в лес. Густой, непролазный, хвойный, настоящий. На километры. По обеим сторонам. Где сплетаются в объятьях пальцы, волосы, ноготки. Конгломерат, единое древесное нечто, взаимопроникающее, взаимообъемлющее, великое в своём безразличии.
Табачный запах тамбура, тёти, дяди, коляски, сумки, дети. Астматический скрип створок. Шаг на твердь, шаг в прохладный вольный воздух. Вспоминаю почему-то тех двоих на диване. Что им снится? Проснулись ли они уже?
Просека
Автобус распахивает жабры в темноту, в терпкую пряную ночь.
Десяток шагов по асфальту, десяток по гравию обочины. Свист машин за спиной. Спуск вниз по откосу, где стальной поручень холодит ладонь. А дальше – километры без асфальта и стали. Толща органики, прорезанная тонким шрамом.
Высоко надо мной ходит и шепчется шерсть. В рассоле чёрной воды плавают нити мха, ветошная гниль, стынет хвойное смолистое варево, в недрах которого волокна истлевают до творога. Киснет жидкая кожа земли, покорно кормя грибы, порождая запах зрелости и покоя.
Белёсо светится в темноте голое тело ели, населённой короедом-типографом, скрипит жалобно. И снова тихо. Только ветер, чавканье шагов, шорох сумки на плече и всё удаляющийся мерный автомобильный гул. Мрак – осязаемый, меховой, как чёрная ушанка. Фиолетовая полынья неба над тропой с размытыми неверными краями ведёт меня, заставляя смотреть вверх, воздавать дань лужам и корягам. Допотопный мобильник не снабжён фонарём, и приходится периодически включать дисплей, чтобы хоть слегка осветить дорогу.
Лес засасывает, обнимает снизу, кормит супом-пюре. Пахнет, пахнет пронзительно старостью осины, осоки, кислицы, пахнет плесенью, урожаем, сырым саваном.
Всё время кажется, что кто-то есть рядом, постоянно поглядывает вон оттуда. Шуршание в кустах, промелькнувшая тень – всё кажется живым. Капля, лист, веточка. Неизвестность, бесполезность зрения порождают химер, навязчивые тревожные фантомы. Нелепо, смешно. Дорога знакома с детства, бабушка за руку водила в пять лет.
Перекрёсток с поперечной просекой – примерно половина пути до посёлка пройдена. А батарейка в телефоне сдохла. Погас наивный финский светлячок. Света теперь не будет. Только я, сумка и дорога.
Попеременно смотрю то вверх, сверяясь с просветом между деревьями, то вниз, чтобы ногу не свернуть. И вдруг врезаюсь лицом в колючий еловый веник. Обхожу ель и упираюсь в ветхие руины бурелома. Нога сочно тонет во мху. Поднимаю глаза и не вижу просвета. Вернее, просветы, конечно, есть, но они никак не ориентированы, не дают судить о направлении просеки. Сбился-таки. Так, спокойно, собраться с мыслями.
По левой обочине просеки тянется старая линия столбов с оборванными проводами и глубокая канава. Значит, плутануть я мог только вправо от дороги. Слушаю шоссе – гудит справа от меня. Ну, всё правильно – нужно повернуть назад и вернуться на тропу. Но сказать легче, чем сделать. Даже днём, хорошо зная место, в лесу можно не понимать, что дорога в десяти шагах, пока не упрёшься в неё. А в темноте и вовсе непросто. Коряги, выворотни тянут пальцы, здороваются. Чавкает мох, будто кушает с аппетитом. Шушукают, копошатся над головой бумажные листья. Не могу понять, где дорога. Всё без толку.
Слышу, как в посёлке лает собака. Собаки, люди… Дачник в старом советском свитере пьёт чай в окружении ребристой вагонки и смотрит новости по телевизору. Лай этот ничем мне не поможет. В какой стороне посёлок я и так представляю, но не пойду же я туда сквозь лес и болото. Мне нужно выбраться на просеку. Казалось бы, где она должна быть, я тоже знаю. Иду туда, но её всё нет и нет.
Глаза постепенно привыкли к темноте. Запыхавшись, останавливаюсь посреди клочковатого ельника. Слышу, как дышат деревья. Как корни пьют из земли сок, как струится он внутри ствола, по веткам, до самых кончиков хвоинок. Как отмирает и отслаивается дряхлая кора, давая жить новой, молодой. Как ворочается личинка короеда, прогрызая камбий. А в небе проносятся комья серой ваты, высоко вдали спешат куда-то на восток остатки рваной телогрейки… И внезапно я понимаю, что меня нет. Я пропал без вести, растворился в этом сыром немом лесу. Время застыло, кончилось, как свет. И если бы я сейчас был мёртв, я бы этого даже не понял. Так и ходил бы вечно в поисках несуществующей просеки.
Надо идти так, чтобы шоссе гудело слева. Долго ли я уже иду? Минуты капают с чёрных веток, падают вниз. И в следующий миг падаю я. Это канава. Глухой мат, ледяная вода по колено.
Окраина посёлка совсем рядом. Конечно же, просто шёл вдоль дороги лесом километра полтора. Огоньки, собачий лай, запах дыма, ржавчина утлой калитки.
Лес выплюнул меня, мокрого от плаценты и слегка оторопевшего, из слизи и мякиша своей утробы – родил меня. Я родился.
Окна
Люди приходят с работы, люди садятся ужинать. Некоторые, впрочем, и не ходили никуда. Эти, наверное, уже поужинали? Я не знаю. Но все они зажигают свет.
Беспечное лето дарит свет даром. А зима уже в шесть вечера требует развлечений. Я скриплю снегом, я задираю голову. Я рассматриваю окна – тёплые, жилые. Желтоватые, красненькие, бледно-зелёные. Похоже на выставку живописных полотен в несколько однообразных рамах. Зато с подсветкой.
Я равнодушен к новеньким многоэтажкам. Они мертвы. Это странно, но дом, как и любая вещь, становится для меня живым только в старости, когда начинает умирать постепенно, незаметно. Судьбы поколений людей, когда-то пришедших в эти ныне усталые стены, и навсегда их покинувших, наслаиваются на кирпичи и заставляют их светиться. Я иду в квартал пятиэтажек.
Старомодные цветастые шторы на первом этаже, обшарпанная деревянная рама. На окне выстроились в парадном строю кактусы. Лимонный абажур, бабуля у плиты. И решётка на крошечной форточке в верхнем углу окна. Только на форточке. Чтобы жулики не залезли.
Стеклопакет на третьем этаже, остеклённая аккуратная лоджия, беленькая, как зефир. Лампочки бисером в подвесном потолке.
А вон там и вовсе диковинная люстра – толи огромный кокон, толи птичье гнездо, сияющее изнутри.
А вон там – вся стена увешана картинами. Пейзажи, портреты… Трудно рассмотреть.
Мужик в белой майке угрюмо курит на балконе, отрывисто что-то гавкая иногда в мобильник.
Из-за грязного приоткрытого окна, лишённого штор, доносится заплетающийся пьяный мат – угрожающий мужской, истерический женский. Таких немало здесь.
А вон девочка лет пяти с печеньем в руке выглядывает из-за тюля. Смотрим друг на друга. Между нами стекло и зима.
Кто-то из них живёт здесь всю жизнь. Кто-то две недели как снимает квартиру. Кто-то заботливо обустраивает быт в доме, который через пару лет снесут. Кто-то пьёт сутками на продавленном диване. Кто-то выращивает кактусы. Кто-то – детей. Все они ужинают, мелькают в окне. Зажигают свет – у каждого свой, разный.
Уходя, я оборачиваюсь и смотрю на окна издали. Прямоугольники теряют конкретику, детализацию. Перестают быть телевизорами. Содержимое их растворяется. Окна перестают быть витринами, декорациями жильцов, а становятся самодостаточными телами. Далёкими планетами – неведомыми, загадочными. Лететь и лететь.
Перепечинское
В этом автобусе редко улыбаются или смеются. Он почти всегда полон. Здесь искусственных цветов больше, чем живых. Здесь преобладают женщины за пятьдесят и тёмные тона в одежде. Ворчливым ледоколом натужно прорубается он сквозь химкинские пробки и резво бежит потом между деревень, полей и вырубок, освободившись к тому времени от немногих транзитных пассажиров. Большинство же едет до конечной. Самой конечной.
Всю ночь в саду гулял ветер, и теперь все лужайки и дорожки щедро усыпаны сорванными яблоками. Ветер был неразборчив, сбивая как кофейные рыхлые гнилушки, так и отменные крепкие яблоки. Утро тихое и ясное, будто и не было бури. На бетонной плите яблоко смотрит в небо покатым боком – спелым, в сплошных розовых продольных полосках, с крошечными белыми точками-звёздочками. Как обычно, один бок – смотревший на свет – розовый, а другой – покоившийся в тени – ещё зелёный.
Когда я иду по главной аллее, слева простирается необъятное поле, словно усеянное странными чёрными грибами и стальными стеблями. Лучи солнечного света отражаются от верхних кромок вертикальных полированных плит и блестят сотнями фонариков. Всё поле сияет до горизонта толи солнечными зайчиками, толи каплями росы. Безмерна ширь этого пологого откоса, и кажется, что места здесь хватит всем, с лихвой. А где-то за краем этого сверкающего поля мёртвых то и дело взлетают и садятся с гулом грузные металлические птицы, унося куда-то живых.
Верхний бок яблока внешне выглядит, как и прежде. Разве что если коснуться его, можно понять, что мякоть потеряла первозданную юную упругость, слегка просев, а всмотревшись пристально, станет заметно, что кожица плода чуть сморщилась, постарела, стянулась, лишившись влаги. Но невидимая сверху внутренняя часть яблока, соприкасающаяся с плитой, давно гибнет – плоть объята огнём. Ржа шаг за шагом поражает сахарное мясо, добираясь до самой сердцевины, где чешуйки-веки таят под собой чёрные зрачки семян. Кожа лопается, сочится вспененной бактериями брагой. Тление пробирается всё выше, завоёвывая клетку за клеткой.
Справа от аллеи лежит старый массив. От этих участков веет печальным уютом и благородством. Тёмная зелень сосен и туй, колышущийся на ветру лес за забором. Даже неизбежное местами запустение рукотворного здесь скрыто ретушью трав, скрадено природой, торжеством её хода. Вот уж много лет, как почти неизменны эти недра, одни и те же лица застыли в строю. Редко потревожит их лопата, подселяя к кому-то близкую душу. Мёртвые обживают свои обители, обустраиваются с годами, на манер живых. Знакомятся. Касаются друг друга бесплотными пальцами. Шевелят пустыми тёмными ртами. Корни трав и деревьев прорастают свозь них, связывая их воедино в этой коммуне праха, как незримые нити мицелия объединяют плодовые тела. Вся утроба земли, всё сложносоставное её нутро пронизано, напоено ими, теми. Они едины с этим бурьяном и соснами и меж собой они едины. Поколения червей породнили их.
Незримый огонь сожрал плод. Обезображенное морщинами и буграми, осунувшееся яблоко, бурое, в чёрных гнойниках и белых крупинках плесени, служит домом и столовой санитарам всех мастей и размеров. Дно его распалось, незаметно расплывается под ним остов. Плод медленно, будто нехотя оседает, отдаёт себя капля за каплей земле. Грибы и бактерии роятся, личинки бурят тоннели, расчленяя отслужившее тело, без устали разъединяя бессчётные его внутренние связи.
А я всё иду и иду. Иду в направлении новых участков. Мимо оград, плит, крестов, монументальных мавзолеев и еле заметных в траве казённых табличек. Все здесь. Всех возрастов, ремёсел, племён и званий. С ружьём, с рюмкой, с книгой, с гитарой. Лица смотрят весело, строго, отрешённо. Всю жизнь они что-то искали, собирали в карманы – всё это осталось кому-то. Не им. Да и этот металл, гранит, бетон, эти буквы и цифры – всё наше, не их. Им во веки вечные теперь дано в удел много большее – песок, суглинок, талая вода, шум ветра, гомон грачей. У них нет ничего – и есть всё. Они растворены во всём сущем.
Под утро подоспел дождь, довершая уничтожение. Морщины и трещины углубляются и ширятся в окоёмах плесневых кораллов. Источенная рыхлая плоть размокает, на глазах расползаясь бурым податливый киселём. Полуденное солнце высушит этот субстрат сперва до степени сухой кашицы, а затем и мелкого порошка. Подует ветер. Снова прольётся дождь. И не останется почти ничего. А спустя пару дней – совсем ничего.
Старый погост стал тесен, и смерть меряет широким своим циркулем новые необъятные площади. Ползут, ползут участки по пологому склону. Здесь всё иначе, чем в старом углу. Роют и засыпают десятками. И глядя на этот конвейер, кажется мне, будто сейчас в городе моём идёт война – просто до сей минуты я почему-то не знал об этом. И вот погибших на этой неведомой войне свезли спешно на этот неприкаянный пустырь и закапывают.
Топорщатся свежие участки, нескладные, словно только что состряпанные квартиры в новостройках, необжитые, неотремонтированные. Одинокий, голый, тоскливый пустырь. Даже за забором нет леса. Пустота. Станет ли им когда-нибудь уютно здесь? Минует много дождей и снегов. Поспав после прошлых своих страданий, они начнут обустраиваться. Знакомиться. Касаться друг друга корнями, общаться через червей, поить друг друга ледяной подземной водой. Они будут слышать этот гул где-то высоко-высоко, смотреть застывшими океанами глазниц в серое небо, на огромных стальных птиц, силясь улететь вместе с ними…
Но нет. Места заняты живыми. Они слушают инструкцию по безопасности, листают журналы. А те, что у окошка, смотрят вниз – на лоскутки крыш и полей, нити рек и дорог. И это поле они тоже увидят. Но оно ничем им не запомнится.
1 комментарий
Копец
13.12.2018Павел! Уже сколько лет прошло с «Куб»а, а ты ещё пишешь! Клёво! Куб я читал раз 5. Твой урбанистический стиль мне нравится. А некоторые стихострочки аж до мурашек красиво фаталистично звучат