Игорь Тарасевич. «Нобелевская лекция». Рассказ
05.04.2019
/
Редакция
Утром — это было много лет назад — поезд остановился на маленьком полустанке, залитом солнцем. В ранней юности я тысячу раз сходил по дырчатым узорным ступеням на перрон, чтобы купить теплой вареной картошки, которая показывалась в ведре, лишь только тетка, торговавшая ею, откидывала сложенный в несколько раз пестрый платок, или же квашеной капусты — тогда это был непременный атрибут маленьких российских полустанков, жители которых вполне справедливо полагали, что проезжающему необходима прежде всего закуска; еще продавали белые медовые яблоки, над которыми в жару неотступно вились осы, и покрытое крошкой сало, оставляющее на страшном забойном ноже нежный, на глазах плавящийся слой жира.
Помню, здесь, в первый год после приезда – мы тогда еще жили в Бостоне – маленькая Анюта все просила черного хлеба, квашеной капусты и сала, потому что в Москве, когда мы готовились к отъезду, жена слишком много говорила о моей смехотворной готовности питаться в Америке одним черным хлебом, капустой и салом. Анюткины требования тем более были забавны, что капусту – разумеется, не квашеную, у них такая считается маринованной, страшная гадость, и виски ею не закусывают – капусту еще можно достать – завернутые в капроновые сеточки чистенькие кочаны лежат в каждом супермаркете, — а вот салом никак нельзя признать нарезанные, расфасованные и запрессованные в пакетики тонкие пластинки желтого химического жира, который даже невозможно положить на хлеб – его надо намазывать, как масло. А хлеб… Нет тут хлеба. И, кстати сказать, в Москве Анюта сала не ела отродясь – это пища для желудка взрослого мужчины, делающего тяжелую мужскую работу вроде, например, перемешивания бетонной смеси вручную.
Обычно я выходил на перрон без галстука, в одной рубашке с погонами, расстегнувши ворот — вольность, немыслимая в только что оставленной курсантской жизни. Я оглядывался на вагонное окно, за которым жена махала мне рукой, а потом, через несколько лет, Анюта тыкалась носом в стекло, лупила глазки, пытаясь разглядеть папу. Каждый раз, оглядываясь на вагонное окно, я получал мощный любовный сигнал; это было не биополе, накрывающее колпаком все пространство вокруг источника излучения, а направленный сфокусированный луч, бьющий прямо в сердце. Женщина — тогда я полагал, что знаю, кто эта женщина — женщина словно бы нажимала пусковую кнопку, отправляя луч в цель, и, отраженный, он возвращался, чтобы вновь дать энергию руке, нажимающей кнопку. Так работала сила, ежесекундно обновляющая мир. Тогда совершенно невозможным казалось сделать несколько лишних шагов и оказаться, отстав от поезда, не в незнакомой местности, а в незнакомой жизни, чтобы прожить ее как свою, чтобы наполнить ее какой-то иной любовью — в своей жизни мне вполне хватало любви.
Мы тогда переезжали из гарнизона в гарнизон чуть ли не каждые два года, потому что моя первая военная профессия — строительство станций раннего оповещения о ракетной атаке — требовалась повсеместно на границах СССР.
Теперь, когда холодная война окончена, такие станции строятся вновь — теперь уже на границах России — и совершенно напрасно, я говорю это как человек, с отличием окончивший две военные академии, совершенно напрасно, потому что будущая война не станет войною технологий и победа в ней — как, впрочем, и во всех уже закончившихся войнах — весьма условна.
А для Великой Победы все отдавали! Все! Всегда! Я был — дитя, я помню только мелькание теней у окна, возле которого стояла мать, какой-то шум на улице, грохот… Помню, как мать крепко держала меня за руку, как вела, а потом, прижимая к себе, несла меня куда-то вдоль жаркой, пыльной дороги… А потом сразу, уже не помню, как, — детский дом… Это я помню! Уж это я помню. Если ночью мне снится, как мы жили в детдоме, я всегда просыпаюсь в слезах. До сих пор. А ведь я уже почти дед. Так помню! Лозунг под портретом товарища Сталина: «Все для фронта, все для Победы!» …
Город вырос вокруг железнодорожного полустанка, я остался в этом городе, куда меня привезли вместе со всем детдомом, навсегда, и всегда этот лозунг оставался в моей жизни — во время учебы в вечернем техникуме, которого я, к сожалению, не закончил, потому что появилась Анюта, а потом во время работы — я тридцать лет работаю на бетонном заводе, сначала рабочим, а потом мастером — мастером, несмотря на то, что техникума я так, к сожалению, и не закончил. А теперь я сижу в небольшой кабинке прямо над лотком, подающим бетон, глядя сквозь грязное, десятилетия не вытиравшееся стекло в огромные пустые пасти встающих под погрузку самосвалов. Передо мною пульт, самой важной частью которого является красная кнопка, забранная в выступающий над панелью рифленый стальной бортик. Если нажать на кнопку, вся только что вхолодную сваренная каша из цемента, щебня, песка и воды с диким грохотом, словно сель, ринется в отверстую глотку самосвала, чтобы хотя бы на короткое время прочно заткнуть ее. Чтобы никто не мог и пикнуть: дескать, все не так. Мы строим. Мы создаем. Мы строим, и мы победим. Когда я нажимаю на кнопку, мне кажется, что я даю команду на старт баллистической ракеты, которая, как это ни странно, станет как-то участвовать в созидании, а не разрушать, порождать новую жизнь, а не убивать старую. Мы победим! Мы всегда все отдавали. Заем. И подписка. Анюта потом игралась разноцветными бумажками, которые имели такой настоящий вид… В центре нарисован был летящий вперед паровоз — на всех парах, пар вырывался из-под колес… А потом однажды Анюта выкроила из облигаций Государственного займа СССР платья для своей единственной куклы…
Анюта вся в мать, еще с грудничка она росла весьма, весьма решительной девочкой. Весьма! Полностью ее железный характер раскрылся, разумеется, только здесь, в Америке.
Дело не в теннисе, вернее — не только в нем. Анюта профессионально выступала с двенадцати лет. Как только мы выскочили из “Боинга” в Айдлуайлде[1] , пробежали — мне все казалось, что вот сейчас нас повернут обратно — почти пробежали, вернее — я пробежал, таща под мышкой перебирающую ногами в воздухе Анюту, по выдвижной кишке аэропортовского переходника, и лысый конопатый человечек с огромным шнобелем и развевающимися над ушами каштановыми прядями, чрезвычайно похожий на ирландского сеттера, в коричневой же замшевой курточке и коричневых брючках, бросился к нам, безошибочно — что, впрочем, было не так уж и сложно — безошибочно узнав нас в толпе пассажиров — это и оказался встречающий нас профессор Кристиан Хендерсон, — речь первым же делом зашла, как ни смешно, о теннисе, потому что из сумки Криса торчала коричневая рукоять теннисной ракетки, и Анюта, наконец, поставленная на американскую землю, тут же незнамо с чего вцепилась в эту ракетку мертвой хваткой, как бы предвосхищая грядущее.
В гарнизоне у девочки какие развлечения? Хорошо, если найдется подходящая по возрасту подружка. В Прибалтике было море, и Анюта с женою ходили смотреть на прибой, а в Клайпеду, до которой надо было добираться автобусом, мы не очень-то и ездили. Местные жители, никак не желающие понять, что все люди теперь живут в одном и том же мире — литовцы, русские, американские эскимосы и негры с Мадагаскара — местные жители явно были недовольны строительством станции. В те годы ни о каких актах гражданского неповиновения или, Боже упаси, демонстрациях и речи не могло зайти — в те годы литовцы только ворчали, не отвечали на вопросы в магазинах… Только однажды мы сумели, помню, выбраться на выходные в Вильнюс, поднимались на башню Гедымина, гуляли по чудесным средневековым улочкам. Я представлял, что такие улочки — в старых немецких городах, в которых я ни разу в жизни не бывал и, видимо, уже никогда не побываю… А так Анюта постоянно играла только сама с собою, тем более, что очень скоро началось с женой, а я по преимуществу находился, разумеется, в части и не мог не только заниматься воспитанием, но и элементарно присмотреть за ребенком. Но Анюта прекрасно справлялась сама — даже потом, в Армении, в горах, на Севане, где с местным населением вообще надо было держать ухо востро — я с ума сходил, что пятнадцатилетняя дочка весь день одна в дощатом домике на краю военного городка, где вся охрана — солдат под грибком, да и русский человек, как известно, иногда забывает все человеческое, как только оденет солдатскую форму, потому что солдат — это еще и состояние духа. В Варденис[2] — потом уже выяснилось — она ходила совершенно одна, тогда, скажи мне кто-нибудь об этом, я не знаю, что сделал бы, ходила одна и сама договорилась с директрисой единственной там средней школы, что — вопреки порядкам и правилам, разумеется, — сдаст экстерном на аттестат зрелости. Нынче-то такое на Кавказе можно провернуть только за большие деньги или — девочке — так, что я вообще не желаю об этом говорить.
А было, наверное, занятно видеть лица членов приемной комиссии в Институте физкультуры — уже здесь, в Москве, — когда Анюта предъявила аттестат, заполненный сухою армянской вязью, только что цифры — отметки, все пятерки — выведены были арабским — тем, которым пользуется ныне весь крещеный мир.
Вот именно о Крещении, вернее — не только о нем, а, собственно, о проблеме Таинства вдруг заговорили серые крысы из отдела науки ЦК КПСС, словно в здании на Старой площади помещался Архиерейский совет. Дескать, ребенок, созданный изобретенным Вами методом в пробирке — словом “пробирка” они называли всю построенную мною установку вместе с институтским подвалом, иногда, впрочем, заменяя слово “пробирка” на не менее далекое от сути дела слово “инкубатор” — дескать, такой ребенок не может считаться не только человеком, но и вообще природным явлением. Так я и не понял сути их путанных претензий: то ли особей в серых мышиных костюмах, курирующих — замечательное слово — мои опыты, беспокоило, что я, простой врач и биолог, даже не кандидат наук, возомнил себя равным Господу Богу без санкции генерального или какого иного секретаря, то ли как истинные радетели государства, они просто стояли на страже утвержденного правопорядка и опасались, что ребенка, рожденного таким необычным способом, нельзя будет прописать на занимаемой им жилплощади, а тем более — в столице нашей Родины городе-герое Москве.
Да, правда, единственное слово, которое тут подходит — слово “выблядок”. Анюта, по их мнению, не может считаться таким же ребенком, как все другие дети, словно бы она действительно появилась на свет искусственным путем. Но я видел этот миг рождения, я присутствовал, словно сам Бог, при создании нового человека.
В тот день я выходил во вторую смену. День и начался плохо: по ошибке — пятница, день тяжелый, ребята начали квасить уже с утра — замесили бетон не той, что требовалось заказчику, марки, четырехсотый вместо пятисотого; дело, надо признаться, обычное, рядовое, но в тот день впарить более легкий бетон не удалось, шофер, обладающий правами экспедитора, поднял шум и стоящие за ним в очереди, все, как один, отказались от четырехсотого, хотя мы пропускали вне очереди, чтобы им не ждать два-три часа. Пришлось, как всегда в таких случаях, сливать замес в пятикубовую опалубку во дворе — огромное деревянное корыто с уже вставленными в середину двумя арматурными петлями. Если бетон не берут, мы, освобождая мешалку, заливаем его туда, словно бы изготавливая железобетонный блок. Но на самом деле такие блоки, конечно, никуда не годны — через сутки, когда бетон окончательно схватывается, опалубку сбивают и наш старый чадящий погрузчик медленно свозит раскачивающийся на стреле блок на свалку, в овраг.
Уже совсем стемнело, когда выехал последний самосвал, увозя в кузове тяжело колышущуюся бетонную массу, готовую стать частью новой, на глазах создающейся жизни. Бригадные все разошлись полчаса назад, матеря друг друга и меня, мальчишку-мастера, по поводу бракованного замеса — поскольку на этот раз скрыть брак снова не удалось, у нас у всех должны были вычесть его стоимость из зарплаты, — а я что-то задержался, мне нечего было делать в пустом цеху, но я почему-то никак не уходил, просто ноги не шли к воротам. Дома, то есть, в общежитии, меня ждали конспекты, я должен был назавтра сдавать основы теории упругости — дисциплину, необходимую строителю, в которой я так ничего и не смог, а теперь уже никогда не смогу понять.
Я сел на колченогий железный стул, развернул мятую промасленную газету и съел свой утренний бутерброд с салом: из-за всей этой нервотрепки выпил-то наскоро, без закуси, а закусь у нас у всех простая, природная; потом слонялся от стены до стены, курил одну за одной свою “Приму”, доставая из кровяного цвета пачки плохо набитые гвоздики сигарет, без всякой необходимости снимал и вновь надевал свой синий рабочий халат, иссеченный каплями застывшего цемента. Наконец, хлопнув ладонями по коленям, я решительно поднялся, но не успел сделать даже первый шаг: в гулкой тишине мертвых пролетов я услышал стон — это был именно стон, а не, скажем, свист, издаваемый железными плоскостями, когда в них летит горячий воздух, или стук нагретого металла, раздающийся, когда металл остывает и невидимо для глаза уменьшается в объемах, это был протяжный человеческий стон, стон боли — совсем рядом, за дверью подсобки, в которую я в тот день за смену заходил раз пять, не меньше.
Я ещё раз вспомнил, что нынче — пятница, ребята, начав с утра, и после смены приняли больше обычного, я и сам, кстати сказать, немного больше обычного взял на грудь: пятница, конец недели, можно позволить себе, и в пятницу или, скажем, в день аванса или получки на заводе всего можно ожидать.
Я тихо поднял кусок арматурного прута, валяющийся на полу — при случае им вполне можно было бы защититься — и осторожно отворил дверь. Прямо на меня уставился кровавый красный бутон между согнутых и раздвинутых женских ног, а выше, сразу за взъерошенным комком светлых волос, поднималась гора прикрытого платьем живота. Я был тогда совсем молодым, но уже много чего навидался и мгновенно понял, что баба рожает — прямо здесь, на куче обтирочной ветоши. Как она оказалась в цеху, кто из ребят привел ее — только что, недавно — или кто из шоферов оставил, выбросил из кабины? Почему, черт возьми, сюда, а не в больницу? Когда работает бетономешалка, в цеху вообще ничего не слышно, при отпуске бетона я нахожусь наверху, у пульта; в это время она, конечно, и прошла или ее привели.
Потрясенный, я стоял неподвижно, пока она стонала, но вот схватки прекратились. Женщина зашевелилась, и тут же я интуитивно прикрыл дверь и прижался к стене. Надо было, конечно, помочь — “скорую” вызывать в нашем городе бесполезно, самому надо было помочь, но я стоял, вытянувшись по струне — ступор нашел. Через несколько минут я наверняка бы очнулся, но тут она вышла, шатаясь, и двинулась к выходу; шаги по земляному полу эхом, словно по стальной мембране, отдавались высоко под потолком. Меня она не заметила. Это была очень молодая и, в общем, красивая женщина, стройная, насколько позволяла быть стройной беременность, белокурая, с сильными, энергичными ноздрями, которые сейчас беспрерывно шевелились, и так же двигающимися бровями вразлет, с маленьким, сейчас искаженным болью, ртом. За воротами она смогла пройти только несколько метров, остановилась у края пандуса и опустилась, почти рухнула на асфальт. Крадучись, я следил за нею.
Крадучись, мы спустились на полмарша за лифтовую клеть, там помещалась железная решетка, замок вынулся из петель — надравшись больше обычного по случаю окончания рабочей недели, сантехники, хозяева подвала, забыли запереть свой храм свободного труда. Со скрипом я отворил створки; держась за руки, мы осторожно спустились еще по нескольким ступенькам в подвал. Вспыхнувшая спичка осветила вымороченный пейзаж, на котором должна была свершиться наша любовь — полные осыпающегося глета черные трубы, хвосты изоляционной пакли, свисающие с потолка, словно сталактиты, и кучу такой же пакли у наших ног. Надо было быть очень молодыми и глупыми — такими мы и были тогда, — чтобы немедленно не повернуться и не уйти. Я надеюсь, нынче Анюта знает: таинство зачатия прежде всего требует чистых простыней и надежно запертой двери, если, разумеется, оно не происходит просто в лесу на траве, это-то лучше всего остального. Спичка погасла, я сорвал с себя китель, первый свой лейтенантский китель, и бросил его на грязную кучу, чтобы моя любимая могла встать коленями на чистую армейскую ткань, чтобы любимая не упиралась ладонями в гадкий склизлый бетон.
Теперь я понимаю, что подобное никак не является нормальным, и то, что нам тогда некуда было пойти, ничуть меня не оправдывает: сейчас, в старости, я иногда думаю, что зачатый так ребенок не может считаться рожденным естественным путем. Слава Богу, сама Анюта даст фору любым детишкам, сделанным на дорогих простынях, так что, разумеется, эти мысли просто смехотворны.
В моем подвале хранились пустые кислородные баллоны, пластмассовые ящики с промаслянной ветошью, неизвестно зачем сохраняемой завхозом, отслужившие свой век стоматологический аппарат, неразрывно соединенный, словно один сиамский близнец с другим, с пыточным креслом, и почти точно такое же гинекологическое ложе со сломанными держателями для ног; тут же в ящиках были свалены использованные шприцы — старинные, стальные, с облупившейся, вываренной пленкой никеля, давно окислившиеся в душном и сыром воздухе подвала. Первозданный хаос, из которого мне предстояло создать мой мир, содержал, таким образом, вполне зримое подобие осмысленного проекта: отдельные его части хотя бы методологически могли соединиться в одно целое — нечто, необходимое для производства человека. Не хватало только глины, но ее вполне заменяла грязь, достаточно было, пригибаясь, чтобы не стукнуться лбом, подняться по нескольким ступенькам на улицу и набрать из-под ног хоть целые пригоршни строительного материала. Разумеется, я отыскал иные ингредиенты; возможно, именно отсутствие среди них родной грязи и сделало — по мнению курирующих — мое открытие неприемлемым в СССР.
Я прекрасно помню тот день — пятницу; мои соседи по производственному помещению — в том же подвале располагалась и небольшая институтская слесарка, стояли токарный станок “ДИП” и вывезенный по репарации довоенный немецкий фрезер, иногда я пользовался ими — мои соседи, начав квасить с утра, довольно рано оставили меня одного, я заранее знал, что именно так и будет, что никто не помешает мне свершить задуманное.
Я медленно, как сомнамбула, подошел к установке, видя сейчас только красную кнопку пускателя. Все многолетние муки, бессонные ночи, изматывающие споры с женой, которая не могла, да и не хотела родить и, кроме того, еще и насмехалась над моим изобретением — все сконцентрировалось в алом пластмассовом кружочке, забранном в выступающий над панелью рифленый стальной бортик. Я был совершенно один, и я был счастлив в тот миг, хотя руки у меня дрожали и на брови то и дело набегал пот со лба. Я вытер лоб грязным рукавом халата. Я один, и я один сейчас создам человека. Да и, говоря, по правде, не женское это дело — рожать!
Капсула с оплодотворенной биомассой, неделю лежавшая в холодильнике — я вынужден был наклеить на баночку кусок пластыря и крупно написать по нему фломастером “ЯД. БЕЗ ПЕРЧАТОК НЕ ОТКРЫВАТЬ”, иначе гегемоны просто выпили бы будущую Анюту, — созревшая капсула уже лежала в реакторе, и катализатор, приготовленный мною нынешним утром под визг токарного станка и вечно возобновляющиеся, как только станок умолкал, бессмысленные, состоявшие из междометий разговоры о бабах и о футболе, разогревшийся катализатор — видно было сквозь толстое стекло — бурлил розовыми — я запрограммировал девочку — пузырями, готовый разъедать желатиновую оболочку капсулы и начинать свое дело, затворяя биомассу, словно цементную смесь — водою, для того, чтобы создать новый мир. Надо было только запустить процесс созидания. В тот миг я владел Вселенной.
Несколько минут я не решался нажать на кнопку, но вот наконец поднял руку и ткнул указательным пальцем, чуть не сломав фалангу. Раздалось шипение, катализатор ворвался в реактор, на глазах уничтожил капсулу и принялся, дробя биомассу, формировать ее в отдельные пульсирующие комки живой материи. С колотящимся сердцем я смотрел сквозь стекло. Но вот раздался звуковой сигнал — помню, я тогда пристроил к установке динамик от магнитофона “Яуза”. Звуковой сигнал напоминал, что пора вводить ферменты. Они пролились, и тут же в центре живого варева явственно начало проявляться ядро. Сформировавшись, оно медленно поднялось на поверхность, затем некоторое время держалось там, пульсируя и словно бы посылая мне сообщение “Люблю! Люблю!”, улавливаемое мною без посредства каких бы то ни было приборов — рецепторы помещались в моем сердце. Я послал ответный сигнал и ввел гормональный раствор, словно бы подкрепляя ответное признание в любви. От ядра начали во все стороны тянуться кровеносные сосуды, вот они замкнулись в единую, словно энергосистема СССР, сеть, и я быстро ввел в реактор необходимое количество крови — собственной крови, затем засыпал поливитамины и минеральные соли. Ядро вновь погрузилось. Я открыл вентиль, регулирующий подачу кислорода, до предела.
Окружающая ядро взвесь на глазах светлела, начали определяться отдельные части тела, вот, наконец, сформировалась голова, потом вычленились скрещенные руки и ноги, девочка — уже было видно, что это именно девочка — теперь плавала в почти бесцветной жидкости с едва различимым розоватым оттенком. Я любил эту девочку, я очень любил ее. Она задвигалась, беззвучно разевая ротик, и я уже без страха и колебаний, упоенный, рванул на себя рычаг, герметически запирающий створки реактора. Толчок, произведенный установкой, сработал, как шлепок акушерки по голой попке новорожденного: Анюта заплакала — ее легкие заработали. Правду сказать, в тот миг я и сам уже весь был облит слезами.
Потом сто раз меня спрашивали, зачем я это сделал. Зачем, зачем? Я отвечал: — Из-за любви. Любовь — единственная движущая сила моих поступков и единственное условие их успешного осуществления. Теперь, в старости, я могу свидетельствовать, что ничего, кроме любви, просто не существует на свете, на котором и наше пребывание мгновенно, словно промельк высвеченной сканирующим лучом цели на экране локатора. Планшетист уже проводил свои скрещивающиеся линии на стекле, все четыре оператора неотступно вели цель, ракетный дивизион находился в готовности номер один, достаточно было только дать команду на старт — нажать кнопку, маленькую красную кнопку в центре панели. Мне самому вовсе не обязательно было это делать, не командирская забота — жать на тангетки, вызванный по тревоге, я молча, лишь вытирая выглаженным Анютою платочком пот со лба, — ступор нашел — стоял за спинами своих офицеров, потому что приказ на уничтожение цели мною уже был отдан, и подполковник, командир дежурной смены, через секунду сам отдал бы команду “пуск!”, и двое из боевого расчета — капитан и майор, — одновременно произвели бы легкое движение пальцами, с диким шипением вытолкнувшее бы в небо два серебристых сигарообразных тела с вырывающимся из них безумным огнем; через секунду команда была бы отдана, но уже стало ясно — командующий округом ПВО словно живым сидел в телефонной трубке, в ушах у меня застрял его мат, сквозь который можно было добраться и до кой-какого смысла — мне уже стало ясно, что “Боинг” — гражданский, а значит, на борту как минимум человек триста пятьдесят, триста пятьдесят отцов и дочерей, полных любви друг к другу.
Мне показалось, что я плачу; такую слабость — слезы — я позволил себе последний раз пятнадцать лет назад, когда, несколько месяцев проболев, умерла жена. На Сахалине у нас в медчасти не нашлось, по сути, никаких лекарств, что-то, конечно, удалось выписать — малую толику, толку от этих лекарств, разумеется, не было никаких, а она ни за что не пожелала оставить нас с Анютой и одной ехать лечиться на материк. Да и не к кому было ехать — жена, как и я сам, детдомовская. Но тогда я был совершенно один, Анюту взяли на время в семью сослуживца, который жил в утепленном домике, а не в бараке, как мы. Тогда я был совершенно один, а сейчас тут, в бункере, рядом находилось человек двадцать. И, кроме них, в этот момент вся Вселенная лежала передо мной.
Некоторое время лежала она на спине совершенно неподвижно, потом вдруг с резким криком задрала на себе платье и рывком раздвинула ноги. Из кровавого зева между ног полилась слизистая жижа, быстро растекаясь в пыли на пандусе, темнея и набухая. С новым криком женщина вся напряглась — мне даже за двадцать метров было видно, как она тужится, и тут в самом центре красно-черной, траурной дыры забелело, вновь под крик забелело сильнее, явственней, вновь полилась кровь, и тут пот прошиб меня — я увидел высунувшуюся лысую головку ребенка. Женщина приподнялась, опираясь позади себя на руки, напрягаясь изо всех сил. Показались плечики, ручки, тельце, наконец, ножки, весь в полосах крови, ребенок вывалился на выщербленный асфальт; опять полилась кровь, женщина откинулась навзничь, плотный кровяной сгусток вышел из нее и тоже упал в пыль; пятно вокруг занимало уже добрых метра два в диаметре. Она облегченно выдохнула, перевернулась на бок и взяла окровавленного ребенка в руки, притянула к себе. Тот, кажется, не дышал. Потоком, словно только что — кровь, из женщины хлынули слезы, совершенно заливая ей лицо, да и я сам, по правде сказать, к тому времени был уже весь в слезах.
Минуту или две, плача, она неотрывно смотрела на ребенка, потом приподняла голову и огляделась. Я стоял, прижимаясь к стене, она меня не заметила. В цеху вновь повисла тяжелая звенящая тишина, казалось, еще проживающая только что звучащие крики. Под потолком голуби с пырханьем пересели с одной балки на другую, женщина взглянула вверх, потом опустила голову, спутанные мокрые волосы упали ей на лоб, и я уже не видел ее глаз, только рот кривился. Мелькнуло ржавое лезвие у нее в руке – перерезала пуповину. Опалубка с бракованным замесом стояла прямо под женщиной, лежащей у края пандуса, на поверхности плавала мутная цементная взвесь, последние грязно-желтые пузырьки изредка появлялись и лопались.
Сам себе я казался безумным, да, именно так — мне казалось, что я сошел с ума; голова гудела, словно работающий трансформатор, с тою только разницей, что трансформатор при гудении действительно работает, а я совершенно опустил руки и никак не мог принять окончательного решения, то есть — полностью был не дееспособен. Если бы не ребенок, я бы, наверное, просто выбросился бы из окна, как потом, я слышал, стало модно делать во времена горбачевской перестройки, но Анюта требовала нешуточной заботы, тем более, что жена тогда практически саботировала мою дочь, отказалась вписывать ее в свой паспорт и — это уже через несколько лет, когда жить стало совершенно невозможно, — всячески уговаривала меня “хорошенько подумать” — разумеется, “в твоих собственных интересах и в интересах девочки”. К тому времени западные так называемые средства массовой информации подняли дикий вой по моему поводу, хотя, в отличие от того, как это именно тогда произошло с двумя какими-то особенно настырными писателями, никто меня за решетку не сажал.
Правда, мне тоже не давали работать, но, как я, кстати, заранее и предполагал, больше всего мешали не “органы” — замечательный эвфемизм в устах медика, не правда ли? — больше всего мешали дорогие коллеги — из Минздрава и даже из его 4-го Управления: всей начальствующей своре, лечащейся в спецполиклиниках, конечно, просто по определению не мог быть известен мой секрет, но они подозревали, что сама суть его противна их псевдочеловеческой природе и — ненавидели. А коллегам был невыносим чужой успех. Мне передавали на ушко, что чуть ли не самые первые лица Минздрава заинтересованы в полной моей дискредитации.
Разумеется, во всем известной конторе, расположившейся возле длинного чугунного человека в шинели до пят — теперь, кажется, он там больше не стоит, но это совершенно не важно, потому что дело не в символах, которым люди зачастую придают слишком большое значение — в конторе я немедленно, при первой же беседе, полностью изложил весь метод, представил, словно бы цитату из повареной книги, список составляющих и выразил полную готовность участвовать в повторном эксперименте, который, как и следовало ожидать, окончился блестящим провалом.
Дурачье! Дурачье! В конце концов они, будучи, при всей их вопиющей тупости, чрезвычайно умными и хитрыми людьми, начали подозревать, что я чего-то не договариваю, чуть ли не в колдовстве начали меня подозревать. Все так — с шуточками, с прибауточками, но со стальным прищуром в глазах: что, дескать, главное-то? И я с шуточками, с прибауточками, как бы, между прочим, бросил, что необходима любовь, любовь, в самый сокровенный момент необходима любовь, а более ничего, хе-хе-хе-хе… Это они просто, хе-хе-хе-хе, пропустили мимо ушей. Зато меня водили на детектор лжи — не знаю уж, о чем поведал им сей аппарат, а я честно признался, что выложил все до последнего, водили и к экстрасенсам, вернее — их водили ко мне.
Особенно помню похожую на облезлую ворону черную худющую бабу, никогда, видимо, не рожавшую и не способную родить. Она присутствовала — стояла или сидела за спиной — при нескольких разговорах, уже начинающих сильно походить на допросы, и при нескольких экспериментах. По резко возникающему звону в голове я чувствовал, когда она включает свое ядовитое поле. Но любовь прочитать в сердце можно, а ее отсутствие как состав преступления — никогда. Лишь однажды, когда в очередной раз оплодотворенное ядро поднялось в реакторе на поверхность, и вместо слова “люблю” я послал ему слова “прости” и “прощай”, ворона каркнула, не в силах сдержаться — она почуяла, как ведьма, почуяла исходящий от меня сигнал, почуяла, но не смогла, разумеется, ничего доложить начальству конкретно. Меня попытались объявить сумасшедшим, но не очень получилось — профессор Хендерсон к тому времени уже, выражаясь их языком, “установил со мною связь”. В конце концов, там решили, что лучше выпереть меня за границу, оформив удочерение и вписав Анюту в мой иностранный паспорт. Они просто не знали, как со мною поступить. А жена не поехала с нами — по ее словам, она никогда не могла понять моей психологии не имеющего Родины детдомовца.
А что касается состава преступления, то он отсутствовал. Я был очень молодым тогда, никакого знания законов, ничего, но сразу я понял: уличить меня невозможно. В чем состав преступления? Я желаю удочерить подброшенную девочку — ничего в этом преступного нет. Я нашел, я заявил, мое право. Жилплощадь, комната в общежитии, имеется, на дополнительную не претендую, могу, пожалуйста, подписать бумагу: не претендую и не буду претендовать. А где мать, я не знаю, да и не знал никогда, не видел я ее. И не нужна мне ее мать. И пусть называют меня сумасшедшим, ради Бога.
Сейчас, в старости, я понимаю, что дело не в материнской любви, а просто в любви, как таковой. Вполне достаточно отцовской любви или любой другой. Это прекрасно понимает и Анюта, она изо всех сил ищет любовь, обретая ее вновь и вновь, вновь и вновь разочаровываясь и вновь и вновь находя. Мне, разумеется, передавали не раз, что моя дочь ходит по мужикам по-черному, но всякий раз я отвечал, не обижаясь, что это называется иначе. Иначе! Анюте уже мало одних отцовских чувств, любой отец должен смириться с тем, что такое время однажды наступает. Кто знает, может, ее мать тоже погибла в поисках любви.
Тогда она несколько мгновений, плача, смотрела на ребенка, потом еще раз огляделась в тишине и медленно, со стоном, встала на колени, не выпуская маленькое тельце из рук. Еще пять-шесть секунд она держала его над жидким бетоном на поднятых руках. Не знаю, откуда у меня взялись силы — такого ускорения, наверно, можно пожелать только баллистической ракете. Ну, если не ракете, то гоночной машине — точно, потому что, когда я взял старт, подметки у меня на сапогах просто сгорели, потом пришлось новые набойки ставить. Я перехватил ребенка уже в воздухе, почти над поверхностью, чудом не свалившись сам. Со звериным рычанием женщина бросилась на меня, я вынужден быть закрывать ребенка телом, поворачиваясь к ней спиной, она и глаза мне могла выцарапать только так; в какой-то момент — мы уже упали оба на пандус и боролись лежа — в какой-то момент я рефлекторно отпихнул ее ногами; тотчас же раздался тяжёлый всплеск. И в ту же секунду Анюта заплакала, вступая в мир. Анюта ожила, поэтому я замешкался на мгновенье. Но в любом случае я ничего не успел бы сделать. Даже если бы я нашел тело в бетоне — еще надо было бежать за щупом, даже если бы я нашел тело, толку-то от него… Она наверняка сразу же захлебнулась, иного просто и быть не могло.
Теперь на месте оврага стадион. Кубики, которые мы десятки лет свозили за забор, пошли в дело: они стали фундаментом, на которых стоят трибуны — не очень высокие, восемь или десять рядов, не больше, поэтому наши неармированные кубики вполне сгодились под такую легкую нагрузку, за двадцать-то лет их набралось столько, что хватило почти на весь фундамент, лишь чуть-чуть еще пришлось заливать дополнительно. Не знаю, может быть, еще в каком-то из прежде бесполезных бетонных чудищ, брошенных навалом, словно на береговом молу, разбивающем волны — мы с Анютой видели точно такие, когда единственный раз по путевке, сколько лет уже прошло, Анюте исполнилось девять, ездили в Сочи — может быть, в одном из бетонных чудищ лежит еще какая-нибудь женщина, не сумевшая естественным путем явить своего ребенка на свет или совершившая иное преступление против человечности, не знаю, не знаю.
Я часто смотрел на тот кубик, но, конечно, издалека, близко не подходил, не желая себя выдавать, даже как бы разговаривал с ним, то есть — с нею, объясняя, как она не права, но потом тот кубик забросали следующими, следующими, следующими, он стал невидим из моего грязного окна, и теперь я даже не знаю, в котором месте под трибунами находится тот, мой и Анютин.
Анюта тут пыталась организовать теннисную секцию, не знаю, почему ей захотелось именно теннисную — наверное, нагляделась фотографий; одну, вырезанную из журнала, она даже прикнопила в комнате на стене — та девушка из журнала, чемпионка мира, что ли, или Олимпийских игр, ужасно на мою Анюту похожа, ну, одни и те же лицо и фигура, если бы не рекламные щиты на английском за ее спиной и огромная трибуна с козырьком — явно, увы, не наш стадион! — если бы не это, вполне можно было бы заявлять, что именно моя Анюта в открытой маечке и короткой белой юбчонке, плещущейся вокруг загорелых ног, так хлестко отбивает желтый мяч над зеленой травой — мяч даже получился на фотографии смазанным, словно желтая, счастливая комета с хвостом. Уж девушка с фотографии, которую — трудно представить такое совпадение — тоже зовут Анной, наверное, выросла не на одной картошке с капустой, к которым лишь изредка мы с Анютою добавляли шмат крутого соленого сала. А уж если на стол чудом попадал кусок получше, нам казалось, что мы — короли, что мы владеем Вселенной. Но на самом деле нам двоим никогда не надо было ничего, кроме любви. Теннисную секцию Анюте не удалось организовать, средств так и не выделили, Анюта даже не научилась играть в теннис, что не помешает ей, я полагаю, перейти из нормировщиц на мое место мастера — когда она закончит техникум.
Конечно, мои разъяснения о любви никто не стал слушать. В решающий миг я подал команду “Отбой”, и теперь совершенно излишне нести чушь, стыдно полковнику вести себя, как симулирующий призывник, когда вражеский самолет целых два часа сорок минут свободно летел над нашей территорией, производя идентификацию нашей системы ПВО. А то, что в земле Сахалина похоронена моя жена, и что именно здесь, на земле Сахалина, моя дочь сделала первые шаги и впервые произнесла слово “папа” — “папа”, кстати сказать, она начала говорить куда раньше “мамы”, словно бы прозревая будущее, — все это лишь окончательно воссоздает состав преступления и затверживает его, как бетон; так мне говорили: как бетон.
Налетели корреспонденты, Анюту, держащую теннисную ракетку Криса, тут же сфотографировали, наверное, тысячу раз, как потом ее тысячу раз фотографировали, когда она впервые выиграла Уимблдон, так что как минимум двадцать, а то и тридцать фотокоров различных изданий обладают теперь символическими фотографиями, запечатлевшими первые анютины шаги и по американской земле, и в большом теннисе; то тут, то там, гляжу, время от времени появляется маленькая Анюта с ракеткой, даже в рекламе детского мыла, а меня теперь частенько просто вырезают из кадра, я теперь для читателя представляю гораздо меньший интерес, чем моя дочь. Налетели корреспонденты, но продолжу ли я свои опыты в Соединенных Штатах Америки, я не знал, потому что уже чувствовал, что сила любви, которой я обладал, израсходована почти вся без остатка. Главное, ради чего стоило жить, уже сделано: возникла любовь, человек родился, вновь генерируя единственное родовспомогательное средство. Я осознаю это сейчас, принимая столь высокую награду, как Нобелевская премия по разделу “биология”. Я счастлив, любовь продолжается, она скоро принесет мне внуков, я надеюсь — прежде всего внучку. Во всяком случае, Анюта, которая уже повергла свой менеджмент и всю мировую спортивную общественность в шок, заявив, что они с Джоном собираются в разгар карьеры родить ребенка, обещала именно внучку.
Главное сделано: люди остались живы, в том числе, как мне говорили, вся сборная Соединенных Штатов Америки по теннису во главе с юной чемпионкой, очень похожей — я потом видел фотографию — на мою Анюту. Мне кажется, вторым рождением той американской девочки я хотя бы частично сгладил свою вину из-за неестественного, неправильного зачатия моей собственной дочери, которое все-таки дало себя знать, потому что у Анюты нет ни одного парня. В конце концов, это ее личное дело, я хочу только, чтобы она была счастлива. Теперь Анюта — может быть, потому, что о той теннисной сборной было слишком много разговоров, почему-то теннисную сборную начальство особенно не могло мне простить — теперь Анюта тренирует юношескую сборную по теннису, но слово “юношеская” имеет к ее подопечным весьма отдаленное отношение, правильнее было бы назвать их “девушкинской” сборной. Нобелевская премия мира, честь получения которой я сегодня хотел бы разделить с несколькими такими же отставными военными разных стран, борющимися за мир во всем мире, словно выписана мне родным начфином лишь за то, что мой ребенок стал счастлив. Не соверши я однажды того, что совершил, Анюта не стала бы, я полагаю, полноценным человеком.
Разумеется, мне однажды позвонили и сказали, что моя дочь — розовая. Я ответил тогда, что я тоже розовый, я был красным полковником, но теперь сильно порозовел. Там бросили трубку. Думаю, звонили из учреждения, призванного, как и войска ПВО, заботиться о нашей безопасности, но не сумевшего даже скрыть всю историю с “Боингом”, не сумевшего изолировать меня — дурачье! дурачье! — от иностранных корреспондентов, в результате чего, освидетельствованный ими, я уже не мог быть упрятан в желтый, как анютины мячи, дом. Вместо того, чтобы просто объявить меня сумасшедшим в приказе по Войскам, пришлось им делать, как говорится, хорошую мину: меня просто отправили учиться в Академию Генштаба, после окончания которой вовсе не назначили на генеральскую должность, а немедленно и уже по-тихому вывели в запас. Но по-тихому у них тоже не получилось. Единственное, что они смогли сделать для безопасности державы — навсегда закрыть мне возможность выезда за рубеж. Да мы с Анютой прежде и мечтать не могли о двухкомнатной квартире в Одинцово — в двадцати минутах езды от Москвы. Теперь Анюта, отправляясь на работу, ежедневно “берет электропоезд”, как выразился посетивший нас недавно отставной норвежский генерал.
А железная дорога, проходящая сквозь наш город, все-таки иногда манит меня. Мне хочется выйти на перрон, пройти мимо знакомых мне женщин, продающих свое, наше, а не привозное, как эти “сникерсы”, съестное, и, купив кусок сала или пирог с картошкой, спокойно подняться по дырчатым ступеням в вагон, словно в чужую жизнь, а не на чужое место, в чужую жизнь, чтобы отстраненно смотреть потом сквозь вагонное стекло. Но в моей жизни мне вполне хватает любви — в жизни, которую мы сами выбираем себе для счастья.
Сегодня, кстати сказать, я действительно пришел на вокзал, потому что нам наконец выдали зарплату, и именно на вокзале я решил купить Анюте чего-нибудь вкусненького. Дорогих шоколадных конфет, например — Анюта не так много видела сладкого, или почти такого же дорогого и такого же — как говорят — сладкого карбоната, уже нарезанного и запрессованного в прозрачную пластмассовую форму, готового к дороге. Но по привычке, совершенно автоматически, я купил, конечно, сала и, поняв это, я, закидывая голову и держа шмат сала в руке, захохотал прямо перед стоящим на первом пути московским поездом. Из вагонных окон с равнодушным любопытством смотрели люди, наверняка бы не поверившие, что здесь, в моем городе, в моей жизни мне вполне хватает любви, тем более что утром Анюта сказала, что она все-таки решила — после стольких абортов! — попытаться родить ребёнка.
____________________
[1] аэропорт в Нью-Йорке
[2] город в Армении
____________________
Иллюстрация к рассказу: Репродукция картины художника Людмилы Уткиной «В лоне Вселенной. Человечество»
НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ