Александр Балтин. «Голубятня зыбко мерцает вдалеке». Рассказ (18+)
11.03.2026
/
Редакция
О рассказе
Рассказ обращается к одной из самых мрачных и в то же время системно замалчиваемых страниц восточноевропейской истории — еврейским погромам рубежа XIX–XX веков, чья память в позднесоветскую эпоху чаще существовала не в официальном нарративе, а в семейных оговорках, полусказанных фразах, случайных «оговорках взрослых». Центральной фигурой здесь становится не столько очевидец, сколько наследник травмы — позднесоветский подросток‑книгочей, вынужденный достраивать картину случившегося не по документам и урокам истории, а по одному обронённому отцовскому воспоминанию о погибшем родственнике.
Такое положение наблюдателя «вне события, но внутри его последствий» превращает рассказ в исследование того, как коллективное насилие продолжает жить в языке, во фольклоре семьи, в воображении потомков, которые никогда не видели ни толпы, ни крови, ни погромленных улиц. Попытка героя «вообразить погром» — это одновременно жест культурной рефлексии и внутреннего сопротивления забвению: он собирает образ из читанных книг, художественных ассоциаций, обрывков речи старших, стараясь понять, как возможно, что один народ идёт на другой, и почему эта вспышка зла так упорно возвращается в его память.
В этом смысле текст работает с несколькими пластами исторического опыта сразу: дореволюционный южнорусский город (Екатеринослав) с его хрупким многонациональным укладом, позднесоветская действительность, в которой о погромах почти не говорят, и постсоветское старение героя, когда личная и родовая память сталкивается с угрозой окончательного исчезновения. Визуально насыщенные, почти экспрессионистские картины насилия здесь соседствуют с тихими вопросами о долге перед мёртвыми, о хрупкости обыденной жизни перед лицом организованной ярости толпы и о том, возможно ли сегодня вернуть голосам жертв их человеческую, не статистическую значимость.
Главред ЖК
Д.Г.Плынов
Голубятня зыбко мерцает вдалеке
Советский подросток, никак не связанный с темой, тщится представить: густопсовая, плотно пропитанная водкой масса, многорукая и многоногая, матерящаяся и гогочущая, прёт, затмевая собой пространство: или наползая на него…
Бороды, текущие колёсной мазью.
Поддёвки, картузы, сапоги, смазанные дёгтем, будто отлакированные…
— Ну, жидовьё, будет вам ужо!
Топоры в руках, колы, палки…
— Род их, ик, род самый, — пьяно икая бездной брюха, бормочет Фёкла, – разорить надоть, ик, как осиное поганое гнездо…
Улицы не выдерживают прущих громил, среди которых мелькают юбки и кофты: женщины не прочь поучаствовать, проулки принимают в себя лезущее тесто адской злобы, налитое водкой, рьяное, людское тесто…
Отец рассказал советскому подростку, что брат дедушки, умершего в 1953 году – то есть представить его родившемуся в 1967 никак невозможно – был убит во время одного из погромов; подросток – маленький книгочей, поглощавший литературу охотнее реальности, тщился понять: отчего один народ идёт на другой, и, путаясь в колоритных деталях, словно видел эту пёструю, прущую, шибкую массу.
Врывались в дома, двери срывая с петель: неистовство опьяняло, кровь, пролитая уже, делала шальными, шалыми, шарящими круглыми глазищами…
Врывались, гогоча и пуская проклятья, шлёпая в воздух матерной руганью, и круша предметы быта, выпуская сок из скарба, за волосы схватив визжащих женщин, тяжко валтузили…
— О стену её, Стёпка!
На голову торговцу опущенный топор сияет красно-белым полудужьем …
Из перины выпущенный пух плавает снежной белизной.
— Ха-ха…
— Гы…
— Держи жидовку…
Старика, забившегося в подвал, волокут, обрывая вихри пейсов, толкают, пинают, и, опустив ему на голову железный прут, орёт, пьяно рыгнув, лабазник: За Христа тебе!
Город назывался Екатеринослав.
Или подросток перепутал?
…папа, мельком упоминавший о гибели своего дяди, которого не мог знать, не хотел об этом больше говорить, но нечто засело в сознание подростка, ворочалось там тёмным, кровавым комом…
Стёкла бьют в лавках, слоится слюдяной блеск.
Приказчик из русского магазина цедит, и слова сочатся липкой слюной: Позивимся, братцы. Им на нашей земли миста нету…
Его отталкивает Федька-бондарь, крутоплечий, бокастый, как бочки, на какие набивает кольца, и, топча рассыпанное по полу, рвётся к штукам сарпинки.
Порадует Марфу свою! Хороша, мясиста — дура, отказалась с народом идти жидков бить! Сама б могла…
Сара, закрывшая собой дочу, не спасла её – вытащили из-под мамки, растерзали, пока другие топтали горбоносую мать…
Стёкла летят, кровь брызжет.
Озверелый Янкель, хоть как-то пытаясь спастись, пырнул сапожным ножом кого-то в брюхо, осел тот, охая, зажимая руками рану, другие, напиравшие за ним, ошалели совсем: Янкеля топтали, он пищал и верещал, клоками рвались из него молитвы, пока не затих…
Шустро бежит мальчишка, — по переулкам, во дворы ныряя, как в спасительные воды: Лови жидёнка! – Несётся вслед хрипло-пьяно.
Советскому подростку, ощущающему чужую боль, становится муторно, будто вошёл в кроваво-чёрные холсты Босха: такого, что живописал лунный голландец, нет: так и погромов не должно было быть…
И войн…
Небелёные стены смотрят на гущь людскую.
Голубятня зыбко мерцает вдалеке.
…синий талес валяется в грязи.
Гулко, — огромные, как бочки, — грохочут сапоги.
В каждый подвал влезают, хватаясь за стены, ошалелые православные: в каждом шарят, любой – точно огромная пятерня, не спрятался ли где дед, бормочущий жадно молитвы…
Вояжёр, так ловко и ладно распевающий хасидские песни, пойман на углу: ловкий, вывернулся, дал в морду косому Пашке, брызнул в проулок…
Волна жара спадает: словно насытилось кровью чудовище, ведущее людей…
…где же дед, думает советский подросток-книгочей, где он, тогдашний подросток, потом в жизни – деловитый бухгалтер, необычайной честности, по словам отца, общее всегда ставивший над личным?
Где он, чья кровь отдалённо течёт-живёт-жаждет во мне, как спасся он?
Как не смог – его брат, получивший удар чем-то тяжёлым по голове?
Или – нож в тело.
Или – топор – в мозг, чей янтарный дворец, столько всего включающий в себя, мог бы произвести прекрасные образы в грядущем?
Вывороченное нутро молельни равнодушно взирает на искривлённые, изломанные трупы молившихся там…
Шевелится, в грязи и крови, тощий Мотл, встаёт, держась за стены, бредёт куда-то, глядя на мир мутными, почти умершими глазами…
Толпа с жадным хлюпом схлынула, толпа, отягощённая дармовым товаром: штуки сукна и ситца, красные фески, сахарных конусы голов, табак рассованный по карманам, смятые папиросы.
Где-то, затоптанный, лежит брат деда советского подростка, братик, любимый мамой, нежный, чахлый цветок, какому не суждено было вырасти…
Сорок лет почти, как папы нет; подросток, сам давно превратившийся в пожилого, почти старого, седобородого и усталого человека, часто возвращаясь в прошлое, думая – мучительно ворочаются живые механизмы мысли и памяти – как плохо знал рано ушедшего отца, деда не видит, не ощущает никак, даже фотографий почти не осталось, а уж о брате его что говорить.
Но представление о зареве злобы, адской, залитой кровью злобы проявляется порой, врывается широкими, чёрными, потусторонними языками, в которых возникают перекошенные, смазанные лютостью бородатые рожи, бегущие люди, мать, пытающаяся телом своим спасти дочь, из которого она и вышла, чтобы узнать ужас мира…
Пожилой человек тряхнёт головой: видение скатится в никуда, и снова длится обыденность, чьё очарование лучше немыслимых крайностей людского мира.
Александр Балтин
НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ