Елена Крюкова. «Оборотень». Фрагмент романа «Солдат Макар»
21.12.2020
/
Редакция
Я, солдат Макар, фамилию не скажу, зачем она вам, добрался-таки до куска земли, где шла война. Смешная эта война, я вам скажу, смешная и страшная, ну, там, где смех, там и страх. Было бы над чем смеяться. Я сначала на попутных машинах, потом на железных колымагах, еще называемых по старинке автобусами, трясся, и все на юг, и все к морю. Дотрясся. Там, в Городе пять, Лемурия-Квадрат-девятьсот-шесть, уже собралась хренова туча солдат, для отправки в Гондвану.
Нас было много, слишком много, чтобы нам было хорошо в черном масленом, вонючем трюме. Не лайнер, конечно, океанский, но простая баржа, грузовая, унылая. Жуткий кораблик. Нас всех туда загнали, как скот, мне даже показалось, взмахивали кнутом. Нет, конечно, какой кнут. Вместо кнута — крики, и их хватало.
Плыли. Ели. Из-за пазухи куски вынимали. Разные, иногда и тухлые. Вгрызались. Хотелось пить. Капитан молодец, распорядился взять в дорогу полные баки воды. Вода пахла тухлятиной, но все же это была вода. Мы, качаясь, подходили к баку, открывали кран и просто подставляли пригоршню. Пили. И умывались. Вода текла по шее за пазуху.
В трюме было холодно, потом стало душно. Невозможно дышать. Народ задыхался. Солдаты кричали: выкиньте меня за борт, я задыхаюсь, уж лучше утонуть!
Долго плыли. Голодали. Один парень умер с голоду, в корчах. Причалили. Вышли, шатаясь. Голова моя гудела. Под ногами земля, и я не сдох от голодухи. Здесь над головами летали самолеты. Я их до этого в Лемурии видел только раз. Вот второй раз увидел. Меня охватил дикий страх. И я тут же заржал над ним. Встал, пальцем указал солдатам на летящий низко самолет и возопил: ха, ха, летающая рыба, ха, ха!
И все следом за мной захохотали, так громко, как могли. Я хохотал и не мог остановиться.
Мы долго шли пешком. Пехота она и есть пехота. Странно велась эта война. После Первого Великого Сражения, когда люди впервые применили самые страшные бомбы, и насовали их в разные углы земли, и все облучились к чертям, а города разрушились и торчали к небу скелетами, я видел фото, наш город уцелел, зато радиация докатилась и до него, люди мерли как мухи, так вот, после того Сражения все поняли: так нельзя, и, если выживем, то больше никогда. Ни черта не поняли. Замутили Второе Великое. И, кроме тех адских бомб, бросали друг на друга еще и другие. Свалится такая — разрушений нет — а все дохнут на лету. На бегу! Изощренный человечек, выдумщик дрянной, сколько видов смертей для себя придумал. А мы все еще живы. Проклятье! И ничему-то мы не научились. Все знаем, все видим, но никак не расстанемся с прежними иллюзиями.
После второй войны очухивались дольше. Ни железных повозок, чтобы бегать по земле, ни стальных стрекозок, чтобы летать в небе. Ну, остались, конечно, в закромах у владык. Владыки ведь все эти войны развязывали, не народы. И вот третья.
Как это умные дядьки сказали бы: локальная.
Нет, это не всемирное сражение. Страны-то давно подохли. А вот два полушария остались. Воюй не хочу. За что? За землю? За волю? За море? За лед и пустыни? А может, просто за воздух, а то на земле скоро нельзя будет дышать отравой?
Да нет, не локальная все же, а опять мировая. Лемурия против Гондваны. Гондвана против Лемурии. Убожество, но правда. Тут уже никому не солжешь.
Вот шли, шли, и вдруг впереди машины. Много машин, грузовики. Я такое количество грузовиков никогда не видал. Нас в кузовы загнали. Укрыли брезентом, как вещи. Как вроде бы ящики с оружием. Грузовики потряслись по каменистой дороге. Ехали долго. Въехали в город. Я поднял брезентуху и держал ее на вытянутой руке, чтобы товарищи могли видеть, где едем. Да, оглядывался я по сторонам, ничего себе городок. Одни руины. Значит, оружия еще вдоволь осталось! И у владык Лемурии, и у господ Гондваны. Веселятся. Играются в страшные игрушки. А мы кто такие? А мы…
У нас жратвы уже давно никакой не было, ребят от тряски и слабости рвало пустотой, а кто-то рядом катил на мотоцикле и орал: терпите, потерпите, сейчас приедем, накормим от пуза! И вдруг — швырк! — летит к нам в кузов бутылка коньяка. Старинного, сделан еще до Первого Великого Сражения. Ну, мы ее откупорили! Вот она была — да сплыла! Нету! Все! Выпили в считанные секунды!
Кому повезло, а кому нет. Кому не повезло, сидели угрюмые, на везунов косились.
Здесь, кстати, никакое не тепло, а мороз. А я-то думал, Гондвана теплая земля. Теплая, говорили мне, да в других краях, севернее. А мы по морю пропахали далеко на юг, и, может, тут рядом такая ледяная глыба, раньше Антарктидой называлась. Да, я слыхал это название где-то, когда-то. В детстве.
Завели нас в дом. Половина разбомблена, половина целая. Мы воздух нюхали: а радиация? Она же не ощущается! «Сдохнем все, как пить дать!» — орал солдатик, он рядом со мной в грузовике трясся.
Поднялись по лестнице, она крошилась под ногами, везде торчала арматура. Мы пытались шутить. Затолкали нас в зал. Пустой. Ни стульев, ни занавесей. Пыль на полу, осколки. Пол паркетный, как в старину. И над нами люстра такая колоссальная, круг такой тяжелый, хрустальный, и как не свалилась при взрывах, крепко ввинтили ее в потолок, гляжу, и ощущение, что она скособочилась, и что дом этот накренился, вот-вот рухнет, а люстра взмоет ввысь и станет мощным таким звездным колесом! Бред, да. Это от голода.
Но все мы, солдаты голодные, военное жалкое мясо, все задрали башки и наблюдали эту чудовищную люстру.
А я-то другую люстру вспомнил. Родную! На нашем вокзале железнодорожном.
Да, там у нас была всем люстрам люстра. Могучая! Висюльки с нее хрустальные свисали, а больше золотые. Да, бери выше, золота в ней было больше, чем стекла! Ну там позолота, козе понятно, но такая красота! Даже и не красота. А не знаю как сказать. Эта люстра мало того что была громадная, не обхватишь ни руками, ни глазами. Во весь вокзальный потолок! Она была, знаете, как обещание чего-то великого. Того, что не сбудется никогда. Но это все равно. Оно есть, и на него, на несбыточное, можно поглядеть, и уже хорошо, спасибо. Она тихо звенела золотыми сосульками, вспыхивала хрустальными колоколами, плыла, вздрагивала, как живая, и тогда сразу, мощно звенела всеми своими золотыми водорослями, золотыми надкрыльями золотых жуков, всеми хрустальными рюмками, праздничными, или поминальными, а, все равно, вся колыхалась и звучала, и ты стоял под ней и даже переставал слышать эти вокзальные гундосые объявления: «Уважаемые пассажиры! Поезд триста сорок семь Санкт-Петербург Уфа отправляется со второй платформы шестого пути в семнадцать часов пять минут! Просьба провожающим выйти из вагона!» А ты ничего не слышал, ты стоял под сверкающей гигантской люстрой и глядел, как медленно она поворачивается над тобой. Светлая! Огромная! Вся жизнь!
Ничего-то ты не сознавал тогда. Ни того, как твоя жизнь сияет и вот сейчас рухнет на пол, от взрыва, не удержится на потолке, и разобьется на миллион золотых кусков, никчемных слитков, на горькие твои слезы.
А как мы плакали тогда! Когда в первые раз все началось!
Ну, да толку что вспоминать.
Я про другое. Про другую войну.
Вошли в зал люди в черной военной форме, в черных касках, обвешанные оружием. Мы почувствовали себя нищими при дороге. Ни у кого ничего. Ну, кое у кого в карманах ножи, может, бритвы, может, комья свинца. Ну это ерунда.
Люди вкатили за собой тележки. На тележках лежала зимняя одежда. Мы-то плыли в трюме не сильно экипированные, кто-то из теплых городов Лемурии прибыл, ну, большей частью в куртках и в кепках, кто-то с голой головой. А тут нам выдали зимнее обмундирование, по всей форме: камуфляжные куртки на меху, бараньи ушанки. Уши на затылке завязаны. Мы быстренько оделись во все это. А то у иных уже зуб на зуб не попадал.
Люди в черных гимнастерках и черных кожаных куртках молча, строго смотрели на нас, как мы одевались. Потом дверь в зал распахнулась шире, и вкатили самую огромную тележку, величиной с автомобиль, там в ряд стояли алюминиевые плоские кастрюльки, они стояли друг на друге, кажется, раньше такие назывались судки, или я ошибаюсь. Удобно, берешь за ручку, а под ручкой десять кастрюль. И в них — что? Суп? Пахло супом, да. Пахло рыбой! Люди в черной форме разгрузили тележку, поставили судки на пол, в пыль и осколки. Мы ждали. У нас, как у зверей, слюни текли. Человек в черном махнул рукой: можно! Налетай! И мы налетели.
Мы-то мы, солдаты, а на меня из угла зала глядели чьи-то глаза.
Я этот взгляд почувствовал и обернулся.
Взгляд жег меня.
Я сжимал в руках судок и хлебал уху через край.
Глаза от меня не отрывались. Глаза ели вместе со мной.
Я не мог этого вынести. Оторвался от хлёбова. Встал, держал крепко кастрюлю, и пошел, переваливался в своих пропыленных сапогах, прямо в этот угол, где сидели яркие глаза.
— Ты что тут? — спросил я глаза. — Чего пялишься?
На корточках передо мной сидела девочка. Не то чтобы малютка, но и не взросленькая. Возраст я бы не мог определить с ходу. Лет десяти, может.
В коротком платьишке, еле колени прикрывало, легкое, в цветочек.
— Я просто смотрю, — тихо ответила она.
Я устыдился. Меня прошибло! Я протянул ей судок с остатками жидкой ухи.
— Похлебай, — сказал я смущенно, — тут еще осталось.
Девочка эта взяла судок у меня их рук так тихо, будто у нее не руки были, а крылья стрекозы, и вежливо поднесла ко рту. Она пила через край эту уху, так красиво пила и глотала, я засмотрелся. Это так красиво, когда люди едят.
Ну что сказать? Нельзя же солдатам девчонку с собой. Это против всех военных правил. Я взял у нее из рук пустой судок, перевернул и постучал в алюминий, как в бубен. О, сказал я весело, на кастрюльке теперь можно играть, давай я тебе лезгинку простучу? И застучал в судок костяшками пальцев. Я хотел девчонку потешить.
Она шептала мне: дяденька, а что такое лезгинка? А это музыка или нет? А это не опасно, если так стучать?
Да, напугана она была сверх меры, ну шутка ли сказать, война грянула, и скорей всего, как все войны, на ровном месте.
Люстра, девочка, жратва, все смешалось в башке, спать мы после еды захотели ужасно. Нам — команда: «Ложись на пол и спи!» Мы увалились прямо в пыль, в битое стекло. Кого мне напоминала эта девочка?
Я лег на бок, рядом, сзади и спереди, легли солдаты и плотно прижались ко мне, мы лежали как сельди в бочке, или там как шпроты, лежали и дышали, в теплых, на меху, куртках мы согревались долго, но все же согрелись, холодрыга стояла в этом пустом огромном зале, зал и люди на полу, спят, или делают вид, что спят, кто-то вовсе не спал, пытался уснуть, пытался думать и жить. Делать вид, что живешь. Это же так просто.
Вот я закрыл глаза. И перед глазами сразу же встал Город сто двадцать пять, где с почтамта я давал в Гондвану телеграмму. И эта старуха, по имени Хельга, имя такое твердое, как лед хрустит на зубах, или как стекло. Вы глотали когда-нибудь толченое стекло? Я — глотал. И меня еле спасли. Врагу не пожелаю. Нет, врагу, наверное, пожелаю. Враг должен умереть. Ненависть к врагу, она превыше всего. Вот если вы ненавидите кого, вы же его хотите уничтожить? Умертвить? Ну, если не убить, так растоптать морально? Чтобы он, мерзавец, и головы не поднял! И исчез, униженный, из мира людей. И, главное, из вашего мира. У вас так было? Вы так ненавидели кого-нибудь? У меня так было. Я ужасно возненавидел своего учителя по истории. Он жутко унижал меня, топтал, размазывал по тарелке манной кашей. Издевался надо мной, вслух, перед классом! Бил меня моей тетрадкой по лицу. Я маленький был, мне очень больно было. Не от битья по щекам больно было: в душе, внутри. Я так ненавидел этого дядьку! Подлого, гадкого! Я воображал, как я подстерегу его около подъезда, как рассмеюсь ему прямо в лицо, а потом швырну ему под ноги гранату-лимонку. А сам отбегу и брошусь ничком. И закрою уши ладонями, чтобы не слышать взрыва. И зажмурюсь, чтобы не видеть крови. Так я впервые в жизни захотел убить человека. И мысленно его уже убил. Да! вскоре, взорвалось это Первое Великое Сражение. И учителя моего, гада, армию забрали. И я потом спросил одного одноклассника, где, мол, этот, и по имени его назвал. А одноклассник мне цедит сквозь зубы: его, мол, на севере убили, во льдах, там, где ледяной океан, он на кораблях служил, корабли торпедировали, и его корабль тоже. Никто об этом ни в давнишней Сети не сказал, ни в газетах не написал. Газеты тогда еще выходили, потому что типографии работали. Молчок, зубы на крючок. Никакой не герой. Погиб на войне, и все. Тысячи так погибают. Миллионы. И, знаете, я в лицо этому другу, ну, однокласснику, засмеялся. А сам, когда один остался, заплакал. Горько мне стало, горечи был полон рот, будто полыни наелся.
Лежим тесно. А все равно холодно. Ко мне прижимаются чужие мужики. Чужие тела, а все равно ведь все человеки. И значит, все вроде как родные. Жалко всех. Я не слащавый тюфяк. Я вообще в жизни очень мало плакал. Но тут, тепло справа, тепло слева. И завтра пойдем под выстрелы, и это тепло станет холодом. Война! Она велась сейчас как встарь, бомбы становились не в моде, использовали последние запасы патронов и снарядов. Старые добрые снаряды, старая добрая артиллерия. Ничего нет лучше. Зарядишь пушку — и вперед. Конечно, самолеты это тоже класс. Да на каждого бомбардировщика найдется свой дикий истребитель. Волк. Он загрызет медведя. У волка зубы острее. И бегает он быстрее.
Лежим. Кто-то постанывает. Спит уже. Сон видит. А может, разжарило его, разобрало. Ведь тела вокруг. А человек, он же живой. Я вроде как сплю. И вроде как не сплю. А Хельгу, старуху, перед собой вижу. Как она перемещается, как выходит из-за почтового окна, отражается в стеклах, медленно, грузно идет ко мне, переваливается. Как я ее под ручку домой веду. Как мы сидим за ее бедняцким столом и едим мои консервы. Деликатная бабка! Лишнего не проглотит. Так изящно жратву из банки брала, на кончике вилки.
И тут слышу: шорх, шорх. Легкий такой шорох. Будто бы зверек легонький коготочками по полу шоркает. Ко мне пробирается. Проклятье! Кто?! Я привскочил. Приподнялся на локте. Смотрю. А это девчонка та. Которую я ухой кормил. Ко мне продвигается, через спящих солдат осторожно перешагивает. О, думаю, надо встречать гостью! Вот жизнь! Не успел на войну прибыть, как тебе тут же ребенка подсовывают. Своих-то у меня не было никогда. Да мне говорили, ухмылялись: ты того знать не можешь, мужик, есть у тебя дети или нет. Дети! Да на что мне сейчас они! Мир гибнет, а тут еще дети. Вот если мы мир вызволим, из пропасти выдернем, тут можно и поговорить о детишках. А так ни к чему. Да и баб, где они, наши бабы? Нет наших баб. Старухи эти, что по городам шастают, по разрушенной вдрызг Лемурии? Смешно. Старухи годны лишь на то, чтобы вспоминать. О том, о сем.
А, старуха моя… Хельга… Так явственно я тебя тогда видел. Твое лицо; старое, да красивое. Гордое такое. Будто ты не два Сражения пережила, а сейчас подкрасишься, подмажешься — и на сцену выйдешь, и рот откроешь, и запоешь. Я тебя видел почему-то певицей. Или там артисткой! В черном таком, с блестками, длинном платье. И платье за тобой тянется по полу, льется черной нефтью. Девчонка эта, что мою уху ела из судка, хлебала из походной миски, чем-то на тебя смахивала! Не знаю, чем. Не уловил. Может, глазами. Глазки такие блестящие, восторженные! Даже странно, зачем восторг. Война кругом. Люди мрут. А тут глазенки так горят, как лампочки в ночи. Сейчас в городах фонари не горят. Света нигде нет. Если есть, это чудо. Люди жгут лучины, как при царе Горохе. Вот бы на того царя Гороха поглядеть! Как он выглядел!
Все ближе, ближе. Перешагивает. Вздыхает прерывисто. Я вздохи те слышу. Битое стекло хрустит под ее ногами. Вот уже почти подкралась. Я не шевелюсь. Мыслю так: надо прикинуться крепко спящим! Тогда ей влом будет заговаривать со мной. Ей придется меня разбудить, а она побоится. Потому что проснутся другие.
Вот она уже рядом. Садится возле меня на корточки. Я, сквозь ресницы, смотрю на нее снизу вверх. Хорошенькая девочка. Если бы ей еще судьба дала пять, шесть лет, я бы такую дождался, а она бы — меня дождалась, и мы бы поцеловались и все такое. И, может, я бы такую даже в жены взял. Жены! Мужья! Бред. Такого больше не будет никогда. В смысле, свадеб, пирушек, венчаний всяких. А если будет, так что-то другое. По-иному будут соединяться люди. Если будут. До Первого Великого Сражения, я знаю, соединялись люди одного пола. Парни с парнями, девчонки с девчонками. У нас в школе тоже такое случалось. Мы над этим громко смеялись, а втихаря расспрашивали: а что, это большое удовольствие? Или так-сяк?
Старуха Хельга моталась у меня перед закрытыми глазами, а сквозь частокол ресниц я видел эту военную девчонку, и как-то странно они в моем сонном сознании слились. Девчонка блестела глазами, они горели, как масло, как лампы в елочной гирлянде, в кромешной тьме разрушенного зала. Она посидела передо мной на корточках и встала на колени. Ну, чтобы ловчее наклониться.
Наклонилась. Лицо приблизила. Я чувствовал ее дыхание. Оно было теплым и пахло рыбой. А еще немного цветами резеды. Вы помните, как пахнет резеда? Я — да. А вы-то, наверное, забыли. Это такой светлый цветок, лепестки заворачиваются, тычинки очень пахучие, как у лилии. И ниже склоняется, и еще ниже. И совсем рядом с моим ее лицо, теплое такое. Тут я — раз! — и открываю глаза! Я хотел ее этим испугать. А она обрадовалась. Она еще сильнее засияла своими черными камешками-глазами, черными углями. И шепчет мне, тихо, чтобы другие солдаты не слышали:
— Возьми меня с собой! Я тоже хочу воевать!
Я так и обалдел. Ну, думаю, влип! Чего захотел ребенок! Воевать!
— Ты еще ребенок, — шепчу ей, — тебе нельзя.
А она мне, теплыми губами прямо в ухо:
— Я умею твою уху варить! И суп варить! И птицу жарить! И даже хлеб умею печь! Я все умею! Я вас там всех буду кормить! Только возьми!
Я оторопел. Ну, думаю, не отвяжется.
Шепчу:
— Ты вот что… на войне — убивают… а если подранят, так — на всю жизнь искалечат… Ты что, калекой хочешь жить? Не выйдет… я — не позволю…
А она знай свое:
— Возьми… Возьми… Не пожалеешь…
Я зажал ей рот рукой.
— Тише ты… Всех тут перебудишь… — говорю. — И тебя командир возьмет да застрелит.
— Нет, — отвечает, — не застрелит, я ведь добрая. И он добрый.
Я разозлился.
— Что, — спрашиваю беззвучно и скалю зубы, как зверь, — а войну тоже развязали добрые люди?
И знаете, что она мне отвечает?
— Да, добрые. Они только притворились злыми. И зверь, — говорит, — тоже добрый, даже самый злой. Вот волк, он добрый. Это человек его сделал злым. И он хочет загрызть человека не от злобы, а от страха. Ну, что человек его убьет. Ну, и кто первый убьет. Важно опередить, кто кого.
Так вот она шептала, а я слушал, как дурак. Как Петрушка над красной тряпкой.
Пока она шептала, я на нее смотрел. Глаза светятся, лоб такой чистый, высокий. Мирный такой лоб. Ангельский. Я потрогал кончиками пальцев ее лоб. Гладкий. Как мраморный. Только горячий.
— Что щупаешь? — шепчет мне и смеется. — Нет у меня температуры.
— Ты на одну тетку сильно похожа, — говорю.
— На какую тетку? — спрашивает.
— Ну, не на тетку, на бабку. Одна старуха есть. Очень далеко отсюда, в Лемурии. Ты ее не знаешь. И никогда не увидишь. Занятная такая старуха. Благородная. Из бывших. Глазами вот так же блестит, как ты. На стене у нее снимки висят. Ну, как раньше, это называлось фото. На бумаге отпечатанные люди. Ты такие видала? Да? Я уж редко видал. Я эту старуху своим пайком угощал. Она ела, и у нее руки дрожали. Я ее воспринял, ну, трудно сказать, но как мамашу свою. Да, как мать.
Девчонка задумалась. Она сидела сейчас передо мной, скрестив ноги, и заплетала кончик косы. У нее с затылка свешивались две тонкие черные коски.
— А у тебя с собой этого ее, ну, снимка, нет? — так спросила.
— Нет, — говорю, — она у меня только в голове отпечаталась. Я ее никогда не забуду. Она, знаешь, стихи мне читала. Свои собственные.
— А что такое стихи? — спрашивает.
А я и не знаю, что ответить.
— А ты что, не знаешь?
— Нет. Да. Знаю. Вроде.
Так тихонько говорили. Спящий рядом со мной замычал: девчонка уперлась ему коленкой в бок. Места там было мало, сидеть, посреди людских шпрот. Холод гулял по залу, а она сидела передо мной в легком платьице в мелкий цветочек, и даже не ежилась.
Я говорю:
— Тебе холодно?
Кивает.
Я ей:
— Ложись со мной.
Вы не подумайте чего. Она послушно и быстро легла рядом, словно ждала приглашения. Я накрыл ее полой камуфляжной куртки на меху, овечьем там или собачьем, а какая разница, крепко прижал к себе и шепнул: грейся. Согревайся. Я чувствовал ее тельце, и как она замерзла. И ощутил, как дрожит. Я поцеловал ее в макушку и укутал в меховую куртку еще плотнее. Все, не дрожи, шепнул я девчонке, все хорошо и лучше быть не может. Нас не убьют, а ты поспи. И я посплю.
Мы прижались друг к другу и так заснули. Во сне она обняла меня за шею, как взрослая. И спрятала лицо у меня на груди. А я стеснялся, тоже во сне уже, что от меня воняет потом, все тут давно не мылись, сто лет.
***
Утром всех разбудили диким криком: подъе-о-о-ом! — глядь, а девчонки-то и нет. Убежала. Отогрелась, выспалась и слиняла. Ну, думаю, все как надо, все к лучшему. Она здешний житель, будут бомбить это место на карте, разбомбят, так умрет вместе со всеми, а вдруг и выживет, где-нибудь в подвале. А если осада, умрет с голоду. Тоже ужас, конечно. Но не брать же ее с собой в бой! Зачем нам всеобщая дочка! Хлопот с ней в окопах не оберешься.
Нас построили и повели. Вышли мы из этих руин, где ночевали, вон. Я последний взгляд кинул на люстру. Мне показалось, что она еле держится на потолке на одном тонком ржавом канате. И сейчас сорвется. И рассыплется в прах на моих глазах. И я поспешил отвернуться от нее, громадной и хрустальной, и уйти. Так только в памяти и сохранил этот гигантский звездный круг над головой.
Идем, огибаем пыльные строения, суша как выжженная, хотя холод стоит знатный, мороз такой, как на севере, в Лемурии, а здесь сказали, юг, да видать, наврали. Движемся, все вперед и вперед, ветер поднимается, все натянули ушанки на лбы, ветрило пронизывающий, до костей, заворачиваем по дороге — и — бабах! — перед нами океан. Темная вода. Белые буруны. Ветер мнет темно-синюю, страшную воду. Мнет и швыряет, и швыряет, и вода бешено взвивается и рушится на острые скалы. Скалы как зубы. Торчат из земли. Небо сожрать хотят! Да слабо им. Слабо нам всем! Войну опять заделали! Командиры врут: война локальная, не всемирная, Третьего Великого Сражения не будет! Ой, вранье. Местная битва запросто перерастет в гигантскую. И ржавый канат оборвется! И люстра свалится. И никто уже, слышите, никто осколков не соберет. Некому будет собирать.
Нам кричат: спускайся к океану-у-у-у! Зачем, думаю, ни пристани, ни корабля, ничего. Видать, там укрытия какие. Убежища. Или скалы так сгруппировались удачно, можно надежно спрятаться. Человек, такая хрупкая букашка! И давно уже изобретено оружие, которым можно всех нас, букашек, враз — и вжик!
Спускаемся по узкой тропе. Замедлили ход. А командиры торопят: быстрей! Боятся, что по нас вдарят до того, как мы все спрячемся. Пустынный океанский берег, кому тут что надо? Где тут цель? Я понимаю, город. Или оружейная база. Или ракетодром. Или электростанция. Или радары, я знаю, еще кое-где у властей сохранилась техника. Мы горохом сыплемся с тропы на каменистый берег. Вот он океан. У, какой синий! Глаза синь выедает. Синяя тьма. Не хотел бы я утонуть. Уж лучше пулю в грудь. Или сгореть в пламени. Огонь, это больно, верю. Но не больнее глотка соленой воды, когда тонешь.
И тут — хлоп! — оборачиваюсь — и что вижу! Мою девчонку!
Ексель-моксель! Вот это номер!
Кричу ей: ты что тут делаешь! Она мне кричит в ответ: а что хочу, то и делаю! И смеется! Во весь рот! Неудержимо! Смех, он всегда действовал на меня, как удав на кролика. Я гляжу, как она смеется, и сам смеюсь. Она подкатывается ко мне, ногами перебирает, вот уже рядом, вот обнимает меня крепко и утыкает голову мне в живот. Солдатик, кричит, возьми меня с собой, я же все равно за тобой увьюсь! Я гляжу по сторонам: командиры этого безобразия пока не видят. Надо гнать ребенка прочь, пока он цел! Кричу: беги отсюда, тебя застрелят! Она мне: а не увидят, я за тебя спрячусь!
И знаете, ужас в чем, и смех и грех, и правда она так ловко за мою спину спряталась, и шла со мной в ногу, след в след, как волчонок, и острые камни побережья я чувствовал даже сквозь толстые подошвы сапог, а она бежала за мной в таких тонких туфельках, матерчатых, и, кажется, намазанных мелом или чем-то белым, может, белилами, может, клеем. Мы подошли к самой кромке сине-черной соленой смерти. Командиры указали вперед, мы поглядели туда. За скалами по камням, по песку распластался низкий одноэтажный дом, величиной с большую баржу. У окон выбиты стекла. Маячила, издалека на солнце блестела стальная дверь. Нас погнали к этому каменному бараку. Дверь открыли, зазиял черный зев, и нас стали вталкивать туда, одного, другого, третьего, сотого, как выталкивают парашютистов из люка самолета. Убежище, догадался я, бомби не хочу, враг, хорошее укрепление. Выживут все. Или большинство. Девчонка так и просочилась в убежище следом за мной. Командиры делали вид, что не видят ее. Я закрыл ее спиной. Сел на лавку. Там лавки длинные стояли вдоль стен. Девчонка нырнула мне за спину, присела на корточки и едва дышала.
— Они, знаешь, увидят, как я хорошо сражаюсь. И даже дадут мне орден, — так бормотала.
Я еле слышал это глупое бормотанье.
Прекрати болтать, прошипел я ей, заткнись и сиди тихо. Она послушалась. А потом я опять услышал ее шепот. Она шепотом читала стихи. Я теперь знал уже, что стихи — это когда складно, как музыка. Раньше стихи клали на музыку. Я помнил.
Что ты там лепечешь, бросил я ей зло, и тут вдруг затих — этот лепет пронзил меня до костей, вошел в сердце и вышел под лопаткой, я не знал, что со мной, закрыл глаза и слушал детский лепет, как сладкую старую музыку, из-под век у меня, о стыд, слезы текли, я говорил себе: брось хныкать, ты же мужик, что ты как распустился, это негоже, но голос ребенка, этот невнятный нежный шепот проникал в меня, и я себя чувствовал бессильным сахаром в стакане крепкого, забытого кофе, — весь растворялся в том горячем, чему лишь одно имя было на земле, да я не хотел его здесь вспоминать.
Никогда не бойся остаться один, никогда не бойся остаться одна, просто жизни своей не ты господин, просто ты не муж, и ты не жена, просто вы, как травы, на миг сплелись, как солдаты, в избу вошли на постой, у иконы заплакали, во тьме обнялись, утром крикнули: куда ты, постой. Просто мир такой непорочный Содом, на поминках по счастью накрытый стол, а любовь, что любовь, она просто дом, куда ты вошел и откуда ушел. Ты прости, прости, если что не так, вот она за окном, звездных воинов рать. Наша жизнь, да, вся, стоит ржавый пятак, но мне жалко, так жалко тебя покидать.
Клянусь, она не знала, что такое икона, тем более, что такое Содом, и вряд ли знала, что такое поминки, и уж совсем не догадывалась, что такое пятак. Деньга, наверное, какая-то старинная. Монета. Раньше были монеты и бумажки вместо денег. Потом появились обычные деньги, невидимые, их машины перечисляли людям на карты или снимали с карт. А железные монеты и ветхие бумажки люди коллекционировали. Водились, давно, среди людей такие собиратели, старые безумцы. А девчонка моя все бормотала, и я все слушал, и все плакал, будто я не мужик, а баба. Но почему она это читала? Неужели она это спела сама? Без никого? Сама придумала?
Как люди складывают слова, да так, чтобы певуче и мелодично? Для меня это всегда была загадка. Я не мог ее разгадать.
Я обернулся к ней через плечо. Она сидела на корточках на бетонном полу и шептала. Потом прекратила шептать.
— Стихи, — прошептала она. И умолкла.
Я нашел рукой ее руку и молча сжал. Спасибо, сказал я, утирая другой рукой нос и щеки от мокрятины, а теперь замолчи, или я тебя вышвырну вон и утоплю в океане. Хочешь? Нет, не хочу, прошептала она и тихо, весело засмеялась.
Мы все еще держались за руки. У меня никогда не было детей, я же вам говорю. А тут у меня образовался ребенок, да еще он читал мне стихи, совсем чудеса.
***
Война, каждый о ней когда-то слышал, когда ее не было, о ней рассказывали детям взрослые, а взрослые вспоминали рассказы своих дедов, тех, кто ее переплыл. Хорошо о войне рассуждать, когда ее нет.
Когда она есть — всех святых выноси.
Так говорила когда-то моя мать, а я спрашивал, что такое святые и почему их надо выносить всех, и откуда, а мать смеялась и говорила: так твоя бабка говорила. А бабке так говорила прабабка, и так далее. Про войну передают длинные, тайные, зашифрованные слезами и проклятьями слухи, передают ее пакеты и донесения из прошлого из рук в руки, так память о войне живет, и люди о ней не забывают.
Но не поэтому не забывают. А потому, что у нас в природе ненависть. А ее, я часто думал об этом деле, рождает зависть. Вот что по-настоящему страшно, так это зависть. Чертовщина это неподдельная. И человек не убежит от нее, как ни старается, во все времена. Старайся, ломайся, бейся, кувыркайся! А все равно кто-то будет лучше, чем ты, и ты ему будешь завидовать. Хочешь не хочешь, позавидуешь, если он — всяко-разно лучше тебя!
Чтобы ни разу не позавидовать, ты должен быть ну я не знаю кем. Таким спокойным, как слон. Или как тот, кого люди раньше называли Богом. Бог, это уважительное имя, я помню, некоторые даже закрывали глаза и втыкали в себя благоговейные пальцы, когда о Нем заговаривали. А некоторые расстилали коврик, становились на колени и утыкались лбом прямо в землю. И выкликали Бога по имени. Имен у Него было много, я это тоже помню, разные называли, но какие, я не запомнил. Я тогда очень маленький был. Гораздо меньше, чем моя военная девчонка. Я воображал себе: Бог сидит на небесах и командует людьми. Один Бог, а рядом с ним второй, а еще поодаль третий. И где-то вдали, за облаками, четвертый. Может, есть и пятый, и шестой, и сотый Бог, их, наверное, много, столько же, сколько людей. Это я так ребенком думал.
А потом Бог умер сам по себе, и я уже не думал ничего.
Зависть — злоба — ненависть — месть — ну, и война. Цепочка тут простая. Как дважды два четыре. Есть люди, для которых и дважды два — пять, и шесть, и даже десять, кто больше. Причем они доказывают тебе свою правоту. Не спорь, а то убью! Человек хочет бы правым во что бы то ни стало. И потом, война — ну да, сначала позавидовал, потом возненавидел, потом собрался с духом и подготовился к нападению, а потом напал, и тебе так хорошо от этого нападения, потому что так выходит наружу твоя злоба, злость ты не можешь долго держать в себе, она тебя на куски разорвет! Вот ты напал! Обрушил на врага своего всю свою военную мощь! Ты ему — мстишь!
И наслаждаешься. О, как ты счастлив! Месть! Это же такое счастье!
Ну вот скажите, вас обидит кто, плюнет вам в душу, а может, прямиком в рожу, вы что, ему морду не набьете? Еще как набьете! И — душу отведете! Да изо всей силы вдарите, от всей души, так, чтобы морду обидчика вашего злого в красную кашу расквасить. И все! Вы отомстили!
И вы — рады.
У вас открылось второе дыхание. Вы освободились. Вы отомстили за боль, за унижение, за злобу, за ненависть. Вы сами стали ненавистью и ударили! Все! Финиш! Разбомбили! В пух! Стерли с лица земли!
Убили? Да нет, вы только избили! А бывает, и убивают. Месть, это частенько убийство. Человек человеку волк, слыхали такие слова?
Вот так же и войны рождаются. Просто они рождаются. Как цыплята из яиц в инкубаторе. А мы все дурачки, мы все мечтаем, когда они кончатся. Да никогда. Мы для этого слишком не боги. Мы люди. А люди это звери. Все живое страдает и мстит. Поедает друг друга. Еда, это наслаждение. Вот и месть это удовольствие. Еще какое. Словами невыразимое. Вот и я помолчу.
Спросите, мстил ли я кому? А зачем вам это знать?
Вот мой военный ребенок точно никому не мстил. Думаю, девчонка моя даже не знала, что такое месть. Вот проживет на свете еще немного и узнает. Если раньше того ее не убьют.
***
Я подошел к командиру. Я не надеялся на чудо. Ни на какие чудеса я вообще никогда не рассчитывал. Но когда подходил, даже дышать перестал. Все внутри горело. Трудно было задать вопрос. Еще труднее попросить. Еще страшнее — признаться. Но я сначала признался, потом спросил, а потом попросил. Звучало это примерно так: командир, ко мне в городе девчонка пристала, я ее пригрел, и солдатам забава, можно ли ее оставить в роте? Пожалуйста! Короткая речь, сам знаю. Но я бы другой не держал.
Стою и жду. Командир у нас такой классный. Суровый, щеки колючие, а взгляд пробирает тебя насквозь, серо-зеленый, осенний. Болотные глаза. Кричит громко, глотка луженая.
Думаю: сейчас закричит. И я оглохну.
Я уже и руки чуть приподнял, согнул в локтях, чтобы уши ладонями защитить.
Стою и жду. Вскинул глаза. Командир молчит. Не кричит. Болотными своими, птичьими глазами глядит. И вот-вот закричит — не по-человечьи, а выпью.
Что за девчонка, тихо так бросает мне, хорошо ли знает свое ремесло, а может, и мне сосватаешь, когда время будет, что ж, пока держите рядом, только чтобы солдаты ни-ни, ни словца, а то на сражение должен прибыть генерал, из Лемурии-Квадрат-восемьдесят-восемь. К тому времени, надеюсь, натешитесь?
Я опешил, потом понял. Тут же отвечаю, и навытяжку стою: командир, никак нет. Неправильно вы поняли. Не за ту приняли. Она ребенок!
У него глаза на лоб полезли. Ребенок?! Отставить! Ребенка — вон отсюда! Ребенок, вон что выдумали!
Я тут как баран уперся.
Ей некуда идти, говорю, и сочиняю на ходу: у нее родителей убили, бабок-дедов убили, одна, жалко, а мы тут накормим, и все под присмотром, да все под крышей, в убежище. Оставьте, разрешите, а там посмотрим. Конечно, дети не должны с солдатами, но так получилось.
Он меня передразнил грубо: так получилось, так получилось!
И махнул рукой: э, да ладно, пусть живет. До первого боя!
После боя — в город машина пойдет, отправлю, пусть прибьется к кому хочет! Дети в действующей армии — не дело!
Я откозырял: сам знаю, что не дело, так точно, командир!
Он мне кричал в спину: вольно! — а я уже бежал в убежище. Сообщить моему ребенку, что его — со мной — оставили.
Вбегаю в барак, скатываюсь по лестнице. Девчонка моя сидит в бетонном бункере, скрестив ноги, около лавки, рядом с ней, в кружок, сидят бойцы. А у нее в руках колода карт. Старинных! Дама, король, тузы яркие, как морские звезды. Она колоду тасует! А солдаты глядят на нее, не спуская с нее глаз. К полу как присохли. Не шевелятся. Она карты сдает. Раз, два, три, четыре, пять, вышел зайчик погулять, в бога-душу-мать. Я стою у железной двери в бункер. Смотрю. Все взяли карты. В них уткнулись. А девчонка как засмеется! У бойцов рты раскрылись, брови на лоб ползут. Карты эти не карты, а дрянные картинки. Неприличные! Обнаженка, переды, зады. И где только такие раздобыла! Командир-то в яблочко выстрелил, вот тебе и забава солдатам! Я подскочил, у солдат из рук карты стал вырывать, рвать пытался, они плотные. Девчонку мою за шиворот схватил. Приподнял с пола и тряхнул, как пыльную кошму.
— Ты что это?! — кричу.
А она смирно стоит, невинно так глядит. Черные коски между лопаток змеями ползут.
— Что, — говорит, — грубый какой? Ты раньше ласковый был. Ты что, смеяться не умеешь? Ведь это же так смешно! Голые человечки!
И сама смеется во весь рот. Хохочет. И бойцы хохочут. Ржут. И я стою, как дурак, оплеванный. И сам, волей-неволей, начинаю хохотать. Так все смеемся. Голос над нашими затылками летит: смешочки отставить! Да куда там! Разошлись не на шутку. Утихнуть не можем.
Я теперь знаю, как смеются перед смертью.
***
Нас построили. Мы пошли. Не стреляли. Не бомбили. Тихо было.
Я оглядывался: нигде девчонки моей не было.
Ну и шут с ней, подумал я, так даже лучше.
Останется тут, и боя не увидит, а просто так помрет, от бомбежки, от шальной пули.
Эх, подумал весело, у нас еще водились пули и водился огонь в старых автоматах. Старьем воевали. Новья-то неоткуда взять. И здесь, в Гондване, еще летали самолеты. Железные бочонки с острыми крыльями, с тупыми, а то с острыми мордами. Железные, а может, живые, я уже путал.
Идем. Взрыхляем сапогами пыль. Утро раннее, холод лютый. И не скажешь, что юг. Темный океан сердито плещет в каменный берег, в скалы. Буруны кипят. Вода такая страшная, цвета темной крови. Вот, и океан кровавый, думаю, на черта мы вообще воюем? И с кем? Не сами ли с собой?
Ого, меня прошибло просто до костей, ну да, выходит так, сами с собой.
А ноги идут. Они должны идти. Командир приказал. А девчонки нет.
Нет и нет! И наплевать.
Я топал, глаза были открыты, но я вроде как спал. И увидел на ходу, в смутном этом, грохочущем сапогами сне, ту старуху. Хельгу. Глаза ее приблизились ко мне и превратились в глаза девчонки. Я сделал над собой усилие и пробудился от стоячей спячки. Вовремя: я уже валился наземь, солдат рядом меня поддержал и выругался.
И я оглянулся. В последний раз. Безнадега!
И тут увидел ее.
***
Она бежала за нами, за всей ротой, за нашим тупым топотом и пылью, в этом своем ситцевом, в цветочек, платьишке, босые ноги мелькали в пыли, холодно ей было босиком, надо было сварганить любую обувку, да и ноги изранит, закровят, кровь заразится пылью и воспалится, черт, вот она, вот же она, тут! Моя! Бежит! Сломя голову!
Откуда вынырнула? Может, подстерегала? Сидела за камнем у нас на пути?
А, да не все ли равно!
Бежит! За мной! Со мной!
Тут такое со мной сделалось, не описать. Все во мне перевернулось и заплясало.
А я не знаю, как ее зовут!
Все равно ору:
— Ты! Девчонка! Моя!
Солдаты оборачиваются. Ржут.
— Твоя, твоя!
— Дождался!
— Да уж больно мала, килька!
— Развращение малолетних!
Мне плевать на эти все иголки, загоняйте под кожу глубже, не почувствую. Оба еще живы! А бой завтра! Вот она бежит уже с краю колонны, в ногу со мной, рядом. Вот пробирается, проталкивается меж солдат. И со мной вместе — ать-два, ать-два! Строевым шагом — идет! Потом как захохочет! И просто так опять побежала рядышком: ножки-то маленькие, в ногу с большеногими шагать.
Я руку ее нашел. Сжал. Никто не видит, командир далеко впереди.
— Догнала!
— А то! Я быстроногая.
— Тебя как звать-то?
Задрала голову, бежит рядом, на меня глядит. Лицо, как вымытая тарелка, на пыльном солнце сияет.
— Роза!
— Ух ты! Как цветок!
— А тебя?
— Макар!
Солдаты идут рядом, хохочут.
— Розочку нашел!
— Береги теперь!
Волны лупили в каменные зубы скал. Берег воевал с водой. Так всегда.
Я набрался духу и спросил:
— А ты не боишься помереть? Ну, убьют вдруг тебя?
— Боюсь! — крикнула она. А потом добавила:
— Ну и наплевать!
— Ну и наплевать, — повторил я за ней.
Как ночные стихи.
***
Мы воевали по-старому. По-древнему. Так было проще и страшнее.
Выбрали место. Противник тоже не дремал.
Каменное плато, поблизости мрачный океан, песок и скалы, за нашей спиной — горы, если что, уйдем туда. Все при нас: артиллерия, минометы, танки тоже имелись, но танков немного. Не разживешься. Что у противника, мы не знали. Откуда нам знать? Об этом знали командиры, да нам не сообщали.
Не знали, когда начнется.
Ну вот, началось.
***
Что толку рассказывать бой? Бой он и есть бой. Страшен он. Так дик и страшен, что болтать о нем — вроде как себя предавать. Только начну говорить, и горло как веревкой перехватывает. Не могу. А уж взялся, так хоть что-нибудь сказать надо.
И что? Лупанули из-за окрестных гор. Мощный огонь встал. Мы лупанули ответно. Потом видим — у них пехота побежала, все хорошо защищены, в старинных касках. У нас тоже кое-кто в касках щеголял настоящих. А у кого не было таких, вот у меня, к примеру, те самодельные пялили. Я смастерил себе каску из рыбацкого котелка — на берегу океана подобрал. И очень даже подошел по размеру. Маленький, я к нему завязки проволочные приделал. Девчонке моей заповедал: вон блиндаж, тихо сиди, не высовывайся!
Что ж… Началось…
И продолжилось… длилось… все длилось и длилось…
В бою секунда — как год, а минута — как жизнь.
А если бой идет час, день, месяц — ты, если жив остаешься, проживаешь в бою тысячу жизней. И, значит, ты уже бессмертен. Ты уже вроде как Бог.
Бог? Кто такой? Я еще помнил. А все забыли. Ну, почти все. Наверняка кто-то помнил, как я.
С Ним было легче помирать, факт.
Лица плыли и косели от ужаса. Щеки надувались, как пузыри, и лопались. Волосы вставали дыбом и на ветру катились колючим перекати-полем. Суставы выходили из пазов и сочленений, руки рвались, как свежий хлеб, ошметки летели по черному ветру. Рты разевались шире печного зева. Зубы изо ртов выпадали на землю и тут же всходили кровавыми ростками, и красные ветки и листья бились, лопались и вытекали в черноту красной лавой. Я не могу рассказать это, но все люди внезапно стали чудовищами, и эти чудища на огромном плато близ океана дрались не на жизнь, а на смерть, и как еще от нас и от них что-то под тусклым солнцем оставалось, я не понимал. Башка моя перестала варить. Война, это когда тебе кричат: «Умри!» — и ты послушно помираешь, ведь это приказ. Но помираешь не в одночасье, так-то оно хорошо бы, а долго, всю оставшуюся жизнь. К черту жизнь, скорей бы смерть. Так — тогда — было.
Я видел, как над чужим бруствером восстали из-под земли нагие фигуры; я не различил, мужики это были или бабы, откуда в бою бабы, да оттуда же, откуда и моя девчонка. Голые люди шли, будто по воздуху, по земле и ямам, над землей и водой к нам, грешным и злым. В бою важно быть злым. Злость спасает. Не молитва. Наплевать уже на молитву. Жизнь все равно сейчас оборвется. Так надо хорошенько обозлеть напоследок.
Злость! Это другая сторона зависти.
Кто кому позавидовал на нашей гиблой земле? Опять, в который уж раз?!
Я-то не знал. Мне на это было плевать.
Но я точно знал: один владыка позавидовал другому, а может, дрянь, украл у него что-то. Ну, к примеру, военные разработки. Или, скорей всего, позавидовал просто тому, что у другого — просторы шире. Недра богаче! Леса и угодья изобильнее! А места для жизни все меньше, а у этого, другого, гляди-ка, сколько у него земли, где еще можно — жить! Пойдем на него войной!
Думаю, так все оно и началось. Третье Сражение.
Бог троицу любит, а может, последнее. После него, небось, и Земли никакой не будет. Все, конец. Недолго музыка играла.
Голые людишки уже подбредали к нашим окопам и к нашим минометам. Провались все на свете! У них горели волосы! Дыбом вздымался огонь на башках! Я обалдел. Себя ущипнул! И сами их телеса все в волдырях. Обожженные. Они еще шли! Еще могли идти! Я видел, как они валятся на землю и вдруг превращаются в бобров. Толстые хвосты-лопаты подрагивали, еле шевелились. Бобры на глазах стали кучами черного пепла, из него торчали кисти рук, ступни, подбородки. Головы стали голыми черепами и скалились сверкающими и гнилыми зубами. Я закрыл лицо ладонями и застонал. Сейчас нас погонят вперед!
И погнали!
Я, будто с небес, услышал дикий вопль: «В атаку!» — и вокруг поднялся грохот и вой, людской дым заклубился, полетел вперед, люди, обращенные в булыжники и железяки, покатились вперед, туда, куда ушел дикий крик, меня подхватила железная, орущая, потная волна, я побежал вместе со всеми, это была атака, и мне было глубоко наплевать, умру я как герой в атаке или в окопе, прижавшись пузом к земле, в грязи валяясь, и атака не слава, и окоп не позор, на войне все равно, все как во сне, все потустороннее, это только кажется, что войду ведут люди с людьми, нет, войну ведут чудовища с чудовищами, я понял.
Мы бежали в атаку, и я только повторял про себя: вперед, вперед, — а потом уже и это слово повторять перестал, бесполезно. Бежал, а казалось, перебирал на одном месте ногами. И не трогался с места, буксовал. Может, я стал машиной? Танком, и завяз гусеницами в грязи?
Бежал с закрытыми глазами, и тут открыл вдруг глаза.
И увидал: на нас, вставших в атаку, на всех, кто бежал вперед, надвигалась стена из железа. Пушки торчали. По обе стороны железной реки бежала вражья пехота. Танки и пехота вместе, да они с ума сошли, но правила военного искусства нарушил кто-то чудовищный и гадкий. А там, за бегущим на нас врагом, горели в скалах, в горах лютые, громадные костры. Они светились, огненные колеса. Катились. Сейчас ветер сорвет их с места, и они покатятся на нас. И нас сожгут. Этим все кончится.
Я представил себе огненную смерть, и понял: счастливые люди, что погибли в тех, Первых Сраженьях: раз, и нет ничего, и тебя, главное, нет. Не успел осознать, где бытие, а где его нет уже. Счастливчики. Раз, и в дамках. В каких дамках? Так мой дед говорил. А что такое дамки, я не знаю. Карты, может?
Враг катился на нас, смерть колесом катилась, и я не знаю, что тут со мною сделалось. Не могу объяснить! А, нет, могу. Когда-то давно, когда я еще жил в Лемурии, мальчишкой, я стал свидетелем одного события. Одной странной и страшной уличной сцены. Я болтался, как все мальчишки, на улице. Спустился вечер. Стемнело. Зажглись фонари. Улица узкая была, помню. И вот из-за угла вывернулся волк. Настоящий! Я затаил дыхание: черт, из зоопарка? Или охотник недобил? Или кто-то тронутый — ручного дома держал, а зверь сбежал? Факт, что сбежал. Откуда, да все равно. Волк шел осторожно и глядел вперед своими тускло горящими, светло-желтыми глазами. Я застыл и проследил за его взглядом.
И понял, что он идет за женщиной.
За красивой женщиной, я был пацан, однако хорошо понял, что женщина красива. Большие глаза, высокая шея, красивые ноги и руки, походка такая летящая, как у моей военной девчонки. Женщина шла и не видела зверя. Потом остановилась и как-то странно, зябко повела плечами. Она, видать, почуяла его взгляд.
И волк встал. Так стояли: она и он.
Потом она пошла вперед, и волк пошел. Потом волк побежал, вытянув хвост, и женщина в испуге оглянулась и тоже побежала. Я бежал следом за ними. Мне так стало интересно, что тут творится! И вдруг женщина куда-то делась из виду. Я пробежал немного вперед и увидел чудо. Она достала зеркальце, помаду… и красилась! Да нет, не поняли вы, не подмазывалась по-бабьи! Нет! Она торопливо размалевывала свое лицо, превращая его в кровавую маску клоуна! Чудища с красным, до ушей, ртом! В маску человека-зверя! И этот новый, красный зверь — смеялся!
Ее страшная рожа смеялась!
И смех этот, на лице нарисованный простой помадой, был страшнее железной стены танков и дивизии зверей-солдат со штыками наперевес!
Вот так поворот! Я замер. Глядел. Прохожие спешили, кто шел мимо, а кто и останавливался, тоже смотрел на все это дело. Вместо женщины навстречу волку шел Смех.
Волк остановился и глядел желтыми глазами в глаза безумного Смеха.
И тогда Смех раскинул руки и сам засмеялся. Во все горло.
Растопырив руки, пошел на врага. На волка! Шаг! Еще шаг! Ближе! Ближе!
Волк превратился в глыбу серого льда.
Люди собирались, выныривали из подворотен, бежали с площади, да, широкая площадь была тут, рядом, узкая темная улица впадала в нее, в ночную звездную ширь, и мы все смотрели, что будет, и тут кто-то всунул в руки этой бабенке — живого красного петуха! С размалеванной помадой рожей, с красным петухом на руках стоял посреди толпы Смех, и его от смеха колыхало, и люди стали тоже все смеяться вместе с ним, а Смех смеялся громче всех! Петух на руках у Смеха закричал свое кукареку. Люди пускались в пляс. Они стали одержимы смехом. Весельем! Смех заразителен! Он сильнее ветра, сильнее снежной бури! Он тебя так заметет красным снегом — не заметишь! По горло! По макушку! Красной водой затопит! Красной землей засыплет… тебя, еще живого…
Я понял, что надо делать. А может, не надо. Но было уже поздно. И все равно.
Я на бегу выхватил из кармана военный нож. Выстрелил лезвием. Резанул руку чуть пониже локтя. Брызнула кровь. Я окунал в свою кровь пальцы и размалевывал себе лицо. Котелок этот рыболовецкий с затылка сбросил! Лоб мазал красным, щеки! Разорвал гимнастерку на груди, раскрашивал себе грудь красными военными узорами! Я был одновременно и воин, и Смех! Последнее, что сделал я с лицом, это нарисовал кровью себе вместо губ чудовищный красный, громадный рот — в красной, до ушей, идиотской ухмылке. Все! Я — Смех! Я смеюсь над врагом! Смеюсь над собой! Глядите на меня! Эх, жаль, красного петуха сегодня нет!
Смех бежал на врага.
Это я бежал.
Солдаты рядом со мной падали под выстрелами. Валились в ямы. Царапали ногтями землю и камни. А многие бежали рядом со мной. Я держал в руке старинный автомат и угрожающе тряс им, то я не стрелял. Я ведь был Смех! Я — сам над собой смеялся! Над тем, что вот я воюю, я несу смерть, сейчас кого-то убью, или убьют меня, а я смеюсь над врагом, кто родной, кто чужой, эй, на первый-второй рассчитайсь!
И вот я так бегу! Кровавый ртище мой скалится!
И зубы-то у меня красные! И грудь в потеках крови, в красных ручьях!
Ну, убейте меня! Я же ваш Смех!
Вы же свой Смех — не убьете! Даже сквозь слезы!
А я все иду! Бегу! И хохочу! Во всю глотку!
Смех, это же песня! Это… стихи! Их мне Роза читала!
Слушайте, хохочите! Сами над собой! Вы смешны, потому что вы злы!
Ваша ненависть смешна!
Ваш обман смешон!
Ваша злоба не стоит ни гроша! Лишь потешиться над ней!
Ваша месть жалка и смешна, и я смеюсь над вами до слез! Месть ваша помрет вместе с вами, и никто вашу ненависть и месть ни разу не вспомнит!
А ваша война?!
Ваша война — просто умора! Беспомощная игра! Кошмарный и дикий сон, а проснешься — веселье охватит! Вот что такое ваша чертова, дрянная война!
Смейтесь над ней вместе со мной! Не пожалеете!
Я смеюсь над войной! Я высмеял ее навек! Я…
Загрохотало, и я упал и отключился.
***
…очухался, под спиной холодно, то ли земля, то ли камень, не разобрал. Темно. Во тьме — ходят огни. Да, пахнет землей, и под ладонью скользит и плывет. Грязь. Окоп, скорей всего. Лежу в грязи. Хлопаю глазами. Внутри тепло, горячо даже. И больно. Где, не пойму. А только здорово болит. Шепот слышу. Лица не вижу. Очень темно. Огни далеко, будто на том свете. Ходят и гаснут, ползают, как яркие клопы по ветхому ковру.
— Ты, очнулся. Макар…
Голос девчонки моей. Розы.
Ее самое не вижу. Только огни.
— Я жив?
— Ну, сам видишь. Я спасла тебя. Ты так хохотал. На все поле боя. Все перестали стрелять и глядели на тебя. И слушали, как ты ржешь. Как конь. Потом в тебя выстрелили. И подстрелили. Издалека. Наверное, снайпер. И все опять побежали вперед и заорали. Куча мала! Каша такая! Все всех убивают. Я теперь знаю, что такое бой. Слушай, я тебя спасла от смерти.
— Как…
— Лежи уже! Молчи! Я вытащила тебя из-под бегущих. В меня тоже стреляли. Да не попали. А в меня разве попадешь. Я ловкая. Отовсюду вывернусь. Тебе пить дать?
— Дай. Куда я ранен?
— В грудь. Да брось, ничего не задето. Пуля навылет прошла. Еще в руку. В левую. Немного полежишь, и опять стрелять будешь.
Я услышал ее тихий смех.
Она еще могла смеяться. Я уже нет.
В окопе появлялись странные люди. Солдаты, кто в камуфляже, кто в болотных гимнастерках, кто в кафтанах с кружевами и в атласных перевязях, и смутно, перламутрово и печально мерцали на атласе почетные ордена. Офицеры, увешанные знаками былого отличия, я не различал их, только видел: военный горн заткнут за муаровую ленту, эполеты неслышно шелестят на пожарищном ветру витыми золотыми нитями. Мальчишки, они держали копья наперевес, а я сквозь ресницы плохо видел и подумал, автоматы. Старики, их сморщенные лица текли и перевивались сырой дубовой корой, будто шел дождь, и с мокрого старого дерева наземь стекали капли. Старики были в старинных кепках, такие еще до Первого Великого Сражения носили, в ржавых касках с завязками под колючими подбородками, а кое-кто щеголял в тюрбане. Тюрбаны туго наверчены, поднимаются вверх, горы цветного яркого снега. Сейчас растают. И еще затесался меж людьми знаменосец, он тяжело держал знамя, кривился от натуги, знамя весило больше, чем он сам, чем все тут, вместе взятые, раньше в атаку ходили со знаменем, я знал. Знаменосец смотрел на меня, красное лицо, красный нос, будто хорошо выпил. А может, вроде меня в бою, вымазался кровью. А я? Я все так же смеюсь или уже тихо лежу и плачу? Краску смыли! Кто смыл? Моя девчонка? Из толпы вышел вперед человек, я разглядел у него на плечах погоны капитана. Гимнастерка нынешняя, а штаны бархатные, в складку, и внизу, у голенищ сапогов, оторочены грязными, в крови, кружевами. Ужас крепко обнял меня. Бред, я бредил, у меня было право бредить.
Между ног, локтей и животов всех этих непонятных людей возник свет. Приблизился. Превратился в девчонку. Коски по плечам, глаза блестят. В белом платье, вроде как в марлевке. А может, из военных бинтов пошитом. Длинное платье, до самых пяток. А к поясу привязана ощипанная птица. Я прищурился и рассмотрел. Курица! Голая! В пупырышках! Девчонка беззвучно смеялась. Трогала мертвую голую курицу тонкими пальчиками. Губы девчонки то вспыхивали красным, будто намазанные помадой, то заворачивались внутрь, под зубы, как у старухи. Ее лицо меняло возрасты, времена. Коски черные, а вдруг становились золотыми и излучали свет, бросали в толпу пучки света, а то мерцали тусклым серебром, старая, седая пакля. Роза, вышептал я, Роза, ты Роза?
Моя Роза наклонилась надо мной. Слишком низко. Я мог в подробностях разглядеть ее лицо. У нее на носу рассыпались конопушки! А между бровей залегли морщины, как у взрослой. Она приоткрыла губы, я видел, как поблескивают ее смешные, слишком крупные зубы. Видел родинку на щеке, под глазом. Она была слишком родная. Вроде как моя мать, только в детстве. Или моя жена, и осталась юной навсегда, а я лежал, старик, и тут умирал. Я ощутил ее пальцы на своем теле. И нежное шуршание.
Она перевязывала мне рану.
Пыталась перевязать. Втыкала мне пальцы под ребра.
— У тебя здорово накровило. Бинт весь мокрый. И повязка кровью пропиталась. Я сменю.
Я попытался привстать, чтобы ей легче было залезть мне под спину. У меня не получилось.
— Не суетись, — сказал я ей, — не суе…
И опять вырубился.
***
Думаете, один бой пережили, и все? Война это война. Она — бой непрерывный. Война не делится на бои. Это глупо, делить время войны, отрезать от него куски, как от копченого мяса. Война, это время, которое убили. Это труп. И вот он лежит и смердит, а все вокруг думают, что он встает и бежит в атаку, и сражается, и сам убивает. Все бредят. А он уже нет. Время погибло и остановилось.
Так надо. Кому — надо? Мне? Им?
Никому оно не надо. Только война все никак не помрет навеки.
Мы-то думали, второе Великое Сражение последнее. А ведь и это невеликое. Что говорить. Это малютка-война, ей до всемирной семь верст до небес, и все лесом. Так моя бабка говорила. Я помню бабку. Я ее застал. Не все сейчас помнят своих бабок и дедов. Значит, я счастливый.
Много всего видели. Хлебнули мы. Моя девчонка в руинах города, что мы освобождали, подсмотрела: солдаты насилуют бабенку. Когда солдаты отступились и исчезли, бабенка встала, растрепанная, в изорванном платье, поглядела вокруг, нашла на земле острый камень и им, каменным рубилом, вскрыла себе грудь. Облилась кровью и умерла. Роза рассказывала это, жмурилась, тряслась и всхлипывала: «Она там еще долго корчилась! На камнях! А я ничем ей не могла помочь!» Я обнимал мою девчонку за плечи и утешал жалкими словами. Слова на войне не значат ничего.
Я бы мог рассказать вам, как на наше орудие, как на коня, залезала древняя старуха, она сошла с ума от войны и рвала на себе изношенное платье, и плясала на пушке, как молодая на свадьбе или на празднике в толпе. Как тощий мальчонка взбирался на мертвый танк и полз по стволу пушки, а танк оживал и стрелял, и пацан падал вниз, полз по земле, а вокруг снаряды взвивали вверх черные веера земли, а белые камни лежали, как голые кости. И снаряд настигал парня, стряпал из него красную лепешку, а Роза моя на это глядела и прижимала ладонь к губам, заталкивала крик в глотку, а глотка все равно кричала, не унять. Как на плато, под взрывы, выбегали скелеты и поднимали вверх кости рук, и лягали воздух костями бешеных ног, они плясали, и это было смешнее моей раскрашенной кровью рожи, опять скажете, бред, да не я один видел это.
Я хотел одеть скелеты потеплее, надвигалась зима, в этих широтах Гондваны она обещала быть крутой, круче только зима Лемурии на северных морях, я там был, на лемурийских северах, там ходят по зеленому льду белые медведи, они после второго Великого Сражения еще остались жить среди снегов. Я кричал: Роза, давай сошьем им шубы! из шкур врага! — девчонка хохотала громко, а может, рыдала в голос, я не разбирал. Я шептал: а кто такой враг? может, враг это друг? может, враг это врач? и он вылечит нас всех от ненависти? Однажды ночью я увидал Розу в мужском наряде; гимнастерка, заляпанная коричневой засохшей кровью, штаны до колен подвернуты, и рукава тоже закатаны, выше локтей. Только что не в сапогах: босая. Босиком, да по таким острым камням, по сухому снегу! Ноги обморозит! «Ноги обморозишь», — хотел сказать я ей и не мог: рот у меня замерз, и губы склеились. Роза-солдат подошла ко мне, лицо ее было слишком суровым. Я такого лица не видал у нее никогда. Ты вот что, сказала она жестко, разберись, с кем ты, с нами или с ними. Ты все время говоришь мне о них жалеючи. Это враг! Убей врага! Где увидишь — там и убей! Мне страшно было заглянуть в ее лицо. Но я смотрел. И видел там ненависть.
А утром проснулся — лежит Роза и мирно спит. В девчачьих тряпках своих. А чужая гимнастерка и чужие портки аккуратно сложены рядом. С мертвеца сняла и примерила. Развлеклась.
Она хотела стать мужчиной и воином.
Да не могла.
И я понимал: печально ей от этого было.
Зима надвинулась вплотную. Я мог бы рассказать вам, как пачками гибли наши солдаты от холода, просто лежали под падающим медленно, плавно жутким снегом, на морозе, и сладко засыпали. Как орали обмороженные, когда полевой хирург отламывал им от рук мертвые пальцы. Как мы ловили пингвинов и убивали их, чтобы пожрать, потому что закончились и консервы, и галеты. Как умирали солдатики просто с голоду, а вот я не умер, и Роза не умерла, мы живучие оказались. Как умерших с голоду кого хоронили меж скал, кого сбрасывали в пропасть, кого бросали в океан, чтобы он навеки потонул там, в темной синей соли, а кого взрезали стреляющими солдатскими ножами, чтобы выпотрошить, разделать и зажарить. Да, мы делали так! Ревели, как быки, и делали это! Мы хотели жить.
Жизнь опять оказывалась сильнее смерти, и сильнее порядка, и уж точно сильнее стыда и забытого Бога.
Мы сидели у костра, огонь прыгал и плясал, выхватывал из тьмы лица моих товарищей и лицо Розы, она сидела слишком близко к огню, засовывала в огонь руки, я кричал: убери лапы, сожжешь! — она отдергивала руки и беззвучно смеялась. Я, в сполохах огня, видел привязанную к ее поясу курицу, с обмотанными проволокой лапками, и я понимал: брежу опять. Одна половина башки мыслит, другая видит. То, что видеть нельзя. Не положено.
Одна коса у Розы туго заплетена, другая развилась. Волосы сползают по спине, ветер относит их к костру, огонь поджигает концы, и пахнет паленым рогом. Спиртное давно закончилось, травяной чай тоже. Солдаты в котелке на костре кипятят снег и лед. Кипяток пускает детские пузыри. Я гляжу: это моя бывшая каска, над костром. В ней кипятят пустой чай. Чай, старое название, но так надо. Чтобы люди ничего не забыли. А то забудут очень быстро. И даже забудут, что они — люди.
Я уже давно хожу не в железном котелке, а в настоящей вязаной шапке. Мы расстреляли, не нарочно, так получилось, заброшенную деревню в горах. Погибли люди, овцы и ламы. Лам и овец мы освежевали. Из шкур смастерили куртки и душегреи. А Роза нашла в одной хижине, за печью, целый ящик вязаных шапок. Может, хозяйка торговлей шапками промышляла. Скорей всего. Немногим солдатам посчастливилось. Мне тоже. Мы красовались в шапках из шерсти ламы и даже чуть гордились этим. Иногда давали поносить товарищам с отмороженными ушами.
Все, знаете, было ненастоящим. Ну, таким, как во сне. Мне часто чудилось, что я сплю. Тогда я больно щипал себя за руку или за ногу, и потом на этом месте расплывался синяк. Синяк был подлинный, и все вроде было реальным. Нет. Не все. Кое-что было нереальным.
Я делал выводы: нереальной была сама эта война.
И я ужасно, до боли хотел проснуться.
Я орал во сне: эй! Макар! что дрыхнешь! позор тебе! проснись! ну, быстро проснись! — и просыпался оттого, что меня сильно трясли за плечо. От боли в ране просыпался. Задыхался и кашлял кровью. Я мог ходить и мог уже стрелять, но рана болела, и Роза привязывала к ней неизвестные мне сухие травы — о лекарствах не шло и речи, когда умирали и выживали наудачу. Травы помогали. Лицо Розы наклонялось над моим.
— Эй, слышишь, что так орешь! Других перебудишь. Проснись!
— Я проснулся, — говорил я, язык заплетался, — ты же видишь, проснулся, про…
— Нет, — рот Розы зверино скалился во мраке, — нет, ты не проснулся. Тебе кажется, что ты проснулся. А ты спишь. Тебе снится ужасный сон! Ну давай, давай, разлепляй глаза!
И она опять вцеплялась мне в плечи и трясла меня, а потом еще для верности вскакивала и пинала меня босой ногой в бок.
Я вскидывал руки и смеялся.
— Хочешь, опять стану Смехом?
Девчонка мотала головой.
— Ну тебя! Ты будешь страшный! Не Смех, а Ужас! Ты человек. Хватит спать!
И тогда я делал над собой последнее, ну совсем страшное, ужасное усилие, и растаращивал глаза, и выкатывал их из орбит, и глаза мои из-под черепа вылезали и ползли по щекам, и откатывались от меня вбок и вдаль, и катились сами по себе, и я уже не видел их, моих глаз, зато они видели все: и снизу, с грязного пола казармы, что командиры устроили в каменном старом сарае, и сверху, из-под потолка, и с неба, где медленно вращалась чертова звездная люстра, я все ждал, когда она упадет и разобьется, полетят во все стороны света хрустальные иглы и комья, свет расплещется вширь по тьме, и тьмы не станет, костер света все зажжет, и все в нем сгорят, и всё сгорит — и льды, и синий жестокий океан, и пингвины, и орудья врага, и сигнальные сиротские огни в горах, и надежда, и проклятая вера, мы ведь все еще верили во что-то тайное, в то, что нам всем еще можно верить, — и глаза катились все дальше, закатывались из пространства во время, шныряли между скал, как между мертвых ребер, и земля поднималась из могилы скелетом, и пыталась плясать, опять плясать и смеяться, под звездной гигантской люстрой, как на старинном вокзале с железными поездами, напялив маску Смеха, и руки поднимала под погибельным звездным колесом, земля уже не боялась никакой смерти, и смерти мы все тоже ни черта не боялись, мы ее счастливо пережили, и мы все, вот ужас, уже были, наверное, зомби, а может, наоборот, вечно живые, святые, мы все воскресли, и солдаты, и мирные жители, и командиры, и бедные мохнатые ламы, и трусливые овцы, и старики, и дети, все-все, нас слишком много толклось тут мертвой огненной мошкарой над ярко горящим костром, и бесполезно, горько горел огонь, и плакали мы, танцевали, друг у друга кость жизни выхватывали, обгладывали, как звери, бросали в костер костяными дровами: гори! до зари! — и девочка рядом со мной плясала, за руки меня хватала, шептала: все начнем сначала, сначала, — и я шептал ей: ты дура, ведь кончается все, океан и огонь, и твоя ладонь, и война, и время без дна, а она мне шептала в ответ, и скалила зубы, смеялась опять: а ты дурак, тебе ничего не понять, а я, жизнь твоя, одна у тебя, одна.
И бормотал я девчонке, крепко в пляске, как в сказке, сжимая руки ее у костра: это что же, стихи? стихи, да, скажи? И шептала она мне, сжимая мне руки во взрослой, будущей светлой ласке: да, стихи, это наши грехи, наши молитвы, они глухи и тихи, лучше ты обними меня, согрей, не дрожи.
Ночное небо, знаете, вертелось над нами, катилось на нас, падало и все никак упасть не могло.
И я обнял девчонку. В ночи, на войне, у костра. Небес расширялась дыра. И мне стало сразу так покойно, тепло.
И по лицу соленое, стыдное потекло.
***
Мы просто воевали. Если бы нас спросили: из-за чего война? — мы бы не ответили, никто. Есть вопросы, на которые нет ответов и никогда не будет. Из-за чего, или из-за кого, или там почему, зачем, неважно, и главное, неважно, кого с кем. У нас просто были командиры, они отдавали приказы, и мы шли в бой. И все. Так все просто.
А если даже и сложно, для нас все равно все было просто.
Война, да ведь это же месть. Месть, натурально! Ты у меня нечто стащил — неважно, что: кусок золота или коробок спичек — так я тебе отомщу. Я тебе — морду набью! И вот люди бьют морду друг другу, и страны тоже бьют. Теперь на земле стран нет, есть суша Лемурия и суша Гондвана. И Гондвана и Лемурия друг другу морды бьют. Видать, одна перед другой в чем виновата. В чем? Не нашего ума дело. Солдат не рассуждает. Раньше ходили в бой за родину. У нас теперь родины нет, есть Лемурия-Квадрат-такой-то, Гондвана-Квадрат-сякой-то.
Плохо это? Не знаю. Хорошо? Опять не знаю. Я ничего не знаю, не рассуждаю, иду в бой по приказу.
Правда, иногда всплывают, в наших байках у костра, призрачные слова, они обозначают тайну, но не называют ее. Нет имени нашего правителя. Нам нельзя его слышать и повторять. Он где-то тут, в Гондване, сидит; может, спрятался в горах. Может, торчит в батискафе на глубине, в океане. Синяя толща ужаса укрывает его. А мы тут. Бегаем, клопы. Крысы в военной форме. Нет нам спасенья. Все равно все умрем. Мы привыкли к этой мысли. И к этому чувству. Я — привык. Не страшно.
Мир устроен так или сяк, все равно. Иногда мне кажется, я иду по земле, и земля обо мне думает. Да если так прикинуть, мыслит все. Мыши, черви, змеи. И змея не хочет умирать. И хорошо чует смерть.
А мельчайшие козявки? Хуже того: вот коробок старинных спичек, ими же мы до сих пор пользуемся, может ли он думать? Ха, ха! Кому расскажи, освищут. А то командир в лазарет отправит, а это верная смерть, еще вернее, чем в бою, врачи сумасшедшим сразу черный укол, раз — и нет солдата. У нас уже такие случаи были. У черного Кельвина крыша накренилась, его увезли в лазарет на машине командира, мы думали, полечат, а ему черный укол, и кранты. Милосердия давно нет.
Поэтому Роза у меня — чудо. Я никогда не думал о чуде. А оно вдруг само пришло.
Засыпаю, глаза закрываю, она подползет, как зверек, под бок мне закатится. Я понимаю, ей отец нужен. Или старший брат. А я кто? Воспитатель? Вождь? Да, я веду ее. Глаза закрыты, тепло Розы рядом на меня льется, командиры молчат про завтра, может, еще продлится затишье, а под веками у меня скачут-прыгают маленькие пятнышки. И я думаю: вот, я мозгом своим вижу свои клетки. Ну, мельчайшие частицы, из которых состою. Не глазами вижу, чем-то другим. И вдруг — удар: нет, это я вижу иной мир! Подземный, может. Там копошатся насекомые, жуки, личинки. И они тоже мыслят. Они — мыслят — мной.
Вернее, они мыслят своими словами и говорят друг с дружкой на своем языке, а за долгие века этот язык стал человечьим, и мы все на нем теперь говорим. И думаем.
Вот почему земля меня понимает, думаю я, засыпая.
Месть, да, месть. Владыка Гондваны поссорился с владыкой Лемурии. И один другому сказал: ты мне насолил, и я тебя убью! И Лемурия будет моя! Ну хорошо, захватит он Лемурию. Ляжет на всю Лемурию его тень. И что? Станет владыкой всей земли. И что? И что, что?
Что дальше?
Какого беса ему вся земля?
С кем теперь-то воевать будет?
А букашки эти, жучки-паучки, а эти малюсенькие частицы, из которых я, дурак, состою, они что, друг с другом тоже ссорятся, мстят друг другу, воюют? Ого-го! Еще как! Там тоже войны будь здоров. Вот человек болеет. Ясно как день, что в нем, внутри, в это время кто-то подрался. И дерется с врагом насмерть. Малые фитюльки, огромные зверюги, оголтелые народы — все дерутся. Мстят! Завидуют, идиоты, друг дружке, что ли!
Я подозреваю так, что и планеты воюют. Мы только не видим. Нам в детстве мать рассказывала сказку о существах с других планет, или там со звезд, ну, что они к нам прилетали и с нами воевали. И нас вирусом войны заразили. Я так думаю, это просто страшная сказка. На самом деле все проще. Война — она в крови течет.
Война течет у нас в крови, и ненависть течет, и месть.
И нет против этого никаких уколов. Ни черных, ни белых.
***
И знаете, дайте-ка я закурю, посмолю немного, что самое странное, страшное? Я все время вспоминаю Люстру.
Думаете, люстру, просто люстру, гору из кучи ламп и стекляшек? Так вот нет же. Именно Люстру. Потому что, знаете, она была живая, и когда-то в своем городе, в метельные непроглядные, черно-белые вечера я шастал на вокзал, чтобы под ней, под Люстрой, немного постоять.
Пес его знает, зачем. Стоял под ней, голову закидывал, она бросала в меня снопы медного света, такие длинные световые медные иглы, и я ежился, и она была как еж, царский гигантский еж, царица света, а может, колесо, гремящее золотом и болью, временем, золотыми застылыми слезами. Красиво говорю? Ну так я же от Розы научился. Она время от времени говорила стихами, и я за ней повторял.
Люстра, царица. Я приходил на железнодорожный вокзал, стоял, задрав голову, и глядел, и слушал. Я слышал, как она звенит. Всеми, знаете, такими плоскими, длинными золотыми пластинами. Они золотой щеткой свисали с нее, сквозняк их колыхал, и они звенели тонко и прощально. Люстра знала, что я уеду на войну. Вообще она знала все. Что грянет Второе Великое Сражение. Что людская ненависть вырастет с огромного волка, будет бегать по миру и загрызет мир. Она понимала меня, Люстра, а я ее не понимал. Хотя мы с ней говорили на одном звенящем языке.
Роза научила меня говорить на разных языках. С комарами — по-комариному. С крабами — по-крабьему. С водой — по-водяному. С песком — по-песчаному. С огнем, ох, да, опасный разговор, — по-огненному. Со звездами — по-звездному. С оружием — по-смертельному. С одеждой — по-тряпичному. И только с людьми не научила балакать; люди все, каждый, говорили на своем языке, а думали, что все говорят на одном.
Люстра, она была моим тайным безумием. Я был вроде нормальный парень, и с виду сильный, крепкий, кулаком мог задиру с ног сшибить, и надолго. Но вот поди ж ты, втрескался в Люстру, уж лучше бы в бабу. Ах, дым. Как вьется! Вот не в первый бой уже иду. К войне привык. А перед боем, завтра он будет опять, и в мозгах у меня вздрагивает и катится живое золотое колесо. И тихо звенит.
Тишина, проклятье, какая тишина. Так всегда перед боем. Солдаты спят. Они изголодались, измучились. Кое-кто уже умер с голоду. Роза спит. Я слышу ее тепло. Над бетонной крышей военного барака, над уродливым убежищем от неминуемой смерти спит небо. Оно живое, и круглое, как та моя Люстра, оно катится, переливается, горит и вздрагивает, и медленно крутится, показывая безлюдью все горящие, звенящие бока, — то застынет золотым льдом, то оживет и засверкает, задрожит, как испуганное, всеми звездами. Всеми серебряными ведрами. Всеми медными коромыслами, сетчатыми шуршащими крыльями, бронзовыми жесткими надкрыльями. Нет счастья? Вот же оно!
А где я? На вокзале? Почему же не плачут поезда? Почему нет мне прощенья? И нам всем почему прощенья нет, за то, что мы сделали? Кто нас проклянет за эту войну? А за все прошлые кто проклял? Прокляли и забыли. И друг друга убили, и некому вспоминать.
***
Однажды моя девчонка рассказала мне рассказ. Он был вроде сказка, а вроде бы и стихи. Она так говорила, что я ничего особенно не понял, но было красиво. И страшно. В ее рассказе речь шла о страшных и простых вещах.
Она сидела, скрючив ножки, на холодной и сухой земле, и ее заливало с зенита холодное солнце.
За словом в карман она никогда не лезла. Так прямо сразу и схватила быка за рога.
— Знаешь, Макар, далеко, высоко в горах живет один зверь. Ну, он вроде как человек. С виду человек. На самом деле зверь.
— Волк? — глупо спросил я.
Надо же было о чем-то спрашивать.
— Нет. Не волк. А может, волк. Кто его знает. Он живет один. В такой маленькой пещерке. У него там запасы еды. На всю жизнь. Он ест вообще мало. Худой, но очень сильный. Поджарый, и правда как волк. У него злое лицо, хотя он улыбается. Он любит стоять на ветру и слушать, как ветер шумит в ушах.
— И что? — опять глупо спросил я.
Роза вздохнула. Я видел, ей не хотелось говорить, но она говорила.
— Он ненавидит всех людей. И весь мир. Это он устроил нам нашу войну. Мы боремся с врагом, враг борется с нами, все это неправда. Мы все одно, и мы боремся сами с собой. А зверь сверху, с гор, глядит на нашу войну, как льется кровь и все умирают, и усмехается.
— Откуда ты это все знаешь? — опять нелепо спросил я, и мне стало стыдно.
Девчонка дернула плечами.
— Ниоткуда. От верблюда, — она вскочила с земли, раскинула руки и побежала к океану. Он, широкий и страшный, медленно и угрюмо накатывал черно-синие волны на желтые кости прибрежных камней.
***
Командир вперся к нам в выстывший за ночь зал, влетел, как мина, и завопил, взорвался: противник двигает к нам корабли, заходит с океана, я получил радиограмму, завтра встречаем шквальным огнем вражеский флот! Не дадим ни единому солдату вражеской армии высадиться на побережье! Я как услышал это, так у меня все внутри захолонуло. Корабли, это серьезно. Они обстреляют нас густым огнем. А потом, у них явно на борту старые самолеты, наверняка сохранилась палубная авиация, может, они как раз для обстрелов портовых городов и селений все эти сокровища и приберегали. Плохо наше дело, думаю, а как же моя девчурка? Сильно привязался я к ней, присох. Роза, говорю, слышишь, Роза, завтра снова бой! Не боишься? Она мне: а чего бояться? Железки загрохочут, огонь полетит, а мы будем тоже стрелять и прятаться! И глазенки озорно блестят. Она уже была такой настоящий ребенок войны. Раньше мирные дети ужасно боялись войны и смерти. Эти — ничего не боятся. А если боятся, так об этом не скажут.
Вечером, как стемнело, я разжег костер на берегу океана. В моем вещмешке оставались еще одни консервы. Я свято сохранил их еще с тех времен, когда толкался в моем городе в Лемурии. Вот странно, здесь у нас в роте была половина солдат из Лемурии, а воевали мы почему-то за Гондвану. Или, черт, против Гондваны? Почему? То-то и оно. Не было ответа. А мы не задавали вопросов. Я один все перепутал. А может, так кому-то вышнему надо было, чтобы меж людей все перепутать. Пусть, мол, их, волки, грызутся. Костер разгорелся, Роза сидела поодаль и ждала, пока пламя оживет, я подозвал ее пальцем, она подбежала и села у огня, крепко обхватив руками колени. Она всегда сидела так у огня. Я любовался ею.
Я вертел банку, катал в ладонях. Роза без слов показала на банку: открой! Отсветы огня плясали на ее смуглом личике. Я достал мой прекрасный стреляющий нож и быстро открыл банку. Я не знал, с чем она. Мясной запах, с перцем и лавровым листом, ударил в голодные ноздри. С тушенкой. Мы с Розой ели тушенку с ножа. Я протягивал ей банку и нож, она подцепляла ножом мясо и с наслаждением жевала. Потом я это же проделывал. Хлеба у нас не было: пайковые галеты мы благополучно съели утром. Потом весь день постились. Еды в армии становилось все меньше. Командиры визгливо предупреждали: солдаты! готовьтесь! Если наши корабли со жратвой не придут — с голоду помрете, а не от бомб противника! А кто-то возьми и выкрикни: не помрем! Друг друга жрать будем! Командир осекся, а все кругом захохотали. А Роза моя не смеялась. Сидела, голову опустив, в дальнем углу пыльного, в стеклянных осколках, зала барака, ставшего казармой.
Роза втягивала ноздрями запах тушенки. Мясо, выдохнула, как вкусно. А меня вдруг покоробило. Я представил, какие из человечины можно смастерить консервы. От говядины не отличишь. Или там от свинины. Мы быстро съели тушенку. Я даже, как зверь, вылизал пустую банку. Я бы еще три таких банки съел, пять, десять. Вспомнил, как в Лемурии угощал старуху Хельгу, ту, с почты, консервами, помидорами и салом. Девчонка глядела на меня сначала смешливо, а потом испуганно, как на зверя. Глазами той Хельги, почти позабытой. Я бросил банку в скалы. Она ударилась о камни и зазвенела. Роза засмеялась вместе со звоном жести о скалу. Но смех этот был печальный.
Она протянула руку, взяла у меня из руки нож и облизала нож. Вернула мне.
— Все, — сказала тихо, — конец. Хочешь, тебе про себя расскажу?
Я не мог говорить, кивнул. У меня сдавило горло.
— Я родилась здесь, на побережье. У меня были родители. Я слышала ночью, как они любят друг друга. Иногда они ссорились. У мамы не было платьев, только камуфляж. Отец однажды сам сшил, на руках, матери камуфляжную юбку, из армейских штанов. Мама смеялась и била его по рукам. Говорила: брюки удобнее, а под юбку мужики лезут, тебе же неприятно. Я знаю, что мой отец родом из Лемурии. Вот как ты. Он пел мне колыбельные песни на каком-то другом языке. На котором на побережье не говорят. А вот ты говоришь на нем. И твои друзья тоже. Я никогда не видела карту, на которой есть суша и море. Отец только упоминал про такую карту. Кажется, она у него была. Он сжег ее на костре. Жег и плакал. Так он мне сказал. Сказал: я сжег на костре свою родину. Ее больше нет. Он шептал мне: Роза, я скучаю по своей матери, она у меня такая хорошая, бабка твоя, жаль, ты ее никогда не увидишь. И вынимал из кармана гимнастерки мятую бумажку, там просвечивало лицо какой-то старой женщины. Отец совал этот бумажный квадрат мне под нос, чтобы я посмотрела. Но различить там, знаешь, ничего уже нельзя было. Женщина вся вытерлась. Бабка моя.
Она прерывисто вздохнула. Я взял длинную ветку и поворошил хворост в костре.
Мне будто кто рот заткнул мокрой тряпкой.
— А отец говорил: если бы ты знал, как она читает стихи! И поет песни! Она, говорит, поэт. Поэт это тот, кто поет? Да?
Я опять кивнул.
Она взяла у меня из рук ветку, сама ворошила головешки.
— Отец говорил: как плохо, я не знаю, жива ли она, и где она сейчас. А потом прилетел снаряд и убил мою мать. А потом пришли солдаты, много солдат, и поставили старинную пушку на берегу океана. И стали стрелять по кораблям, корабли подплывали. И с кораблей в солдат стреляли. А всех солдат, кто из пушки стрелял, перебили, и все лежали под пушкой, много мертвецов. И я как с ума сошла, взбежала на пушку и давай на ней прыгать! Меня с кораблей было хорошо видно! Стреляй не хочу! Но вдруг перестали стрелять. И я танцую на пушке в полной тишине. А все эти враги на меня смотрят, я их глаза чувствую! А мне весело! Но это, знаешь, такое веселье, плохое. Странное! Никакое. Тебе весело, а вроде как и не весело, а наоборот, плохо и страшно. А потом…
Я ждал. Костер догорал. Пламя становилось красным, и лицо Розы тоже становилось красным.
— Потом начали стрелять. Все враз! И я свалилась с пушки, упала прямо на мертвецов. А дальше не помню. Помню дом, и я лежу, и в голове гудит. Потом, когда бой закончился, среди мертвых я искала отца. Не нашла. Пропал и пропал. Может, живой где. И не знает, что я тоже живая.
Я положил руку ей на плечо.
— Я буду твоим отцом, — сказал я, еле выдавил.
Так плакать хотел.
Но держался.
Она тихо засмеялась, почти без звука. Смеялась, будто шептала.
— Да ты и так уже мне отцом стал, — сказала, — или, может, старшим братом. У меня никогда не было брата. А это, оказывается, так здорово.
Я крепко прижал ее к себе.
— Не боишься?
— Чего?
— Завтрашнего боя?
Я опять ее об этом страхе спрашивал, не нужно было. Но это я сам боялся. За нее.
— А что бояться? Бой как бой. Опять будут с океана стрелять. Это все уже было.
Я понимал, она хотела сказать: это все уже у меня в жизни было, и я уже к этому привыкла.
Я прижимал ее к себе все крепче. Все дороже становилась мне эта приблудная девчонка. И она притиснула головенку к моему плечу. И вот тут я заплакал, позорно, стыдно, слезы сами лились, без удержу, не было никакой возможности затолкать их обратно в глаза.
Она подняла ко мне лицо, и на ее лицо закапали мои слезы.
Она не удивилась, не рассмеялась.
По ее лицу мои слезы текли.
Это было так классно. И так ужасно.
— Ты плачешь мной, — сказала она, — а я плачу тобой. Мы плачем друг другом.
Мы обнялись крепко, как перед разлукой.
И то правда, завтра утром нас там, за скалами, на кромке мелкой гальки, могла запросто ждать разлука навек.
Такая разлука называлась просто — смерть, тут долго думать не надо, убьют, и все.
Поминай как звали.
***
Мы еще долго сидели у костра, под холодными звездами. Не помню, о чем говорили. Кажется, я говорил ей взрослые вещи. О том, что сейчас настало время подлогов и вранья, и может, нам все врут, что идет война Лемурии с Гондваной: может, по правде мы сами лупим друг по другу, и наша армия убивает сама себя. Нас всех запутали, а вранье на вранье сидит и враньем погоняет.
Я говорил о том, что время — спичечный коробок, ты пережжешь все спички, и коробок пустой, а с виду он вроде полный, если его не открывать, так вот, шептал я ей, время не надо открывать, иначе пустота ударит тебе в лицо, и ты поймешь, что погиб: огня, чтобы согреться, уж не зажжешь. Я, кажется, болтал о том, что наш правитель — тайный волк, и другой, вражеский владыка — тоже тайный волк, засекреченный, человеком прикидывается, что они оба прячутся далеко в горах, один в одном дворце, другой в другом, людям до них не досягнуть, руки мы все обломаем, пока до них дотянемся, а они затаились и ждут, чтобы прыгнуть. А когда они прыгнут, тихо спрашивала Роза, скоро? Нет, мотал я головой, они дождутся, пока мы все друг друга перебьем. И некем будет управлять. А солдаты тоже волки, спрашивала Роза. Да, кивал я, еще какие волки. Только на самом деле они люди. Любой солдат прежде всего человек, затем уж волк. Давай спать.
Мы пробрались в казарму, перешагивали через спящих солдат, добрели до своего угла, где девчонка все время спала у меня под мышкой, согревалась. Я расстелил кошму. Ложись, шепнул. Завернул ее в кошму, чтобы ей было теплее, она стала похожа на шерстяную колбасу, я лег рядом и притиснул ее к себе крепко, крепко. Она уснула сразу, приоткрыла рот, слегка похрапывала. Во сне улыбалась. Может, ей снились живые отец и мать. Я согревал ее через кошму своим смертным, никчемным телом. Лежал рядом с ней на каменном пыльном полу, усыпанном осколками звезд. Это Люстра разбилась. Лежал, и во сне стерег девчонку, крепко обнимал. Лежал и плакал.
***
Знаете, что мне время от времени стало приходить в голову? Мысль такая: да все неправда, подлог. Все происходящее — обман. Подделка.
И владык нашей Земли, маленькой, круглой небесной юлы, сейчас не два, а один. Да, один! Это всеобщий обман, что борются двое. Две фальшивые армии. Два фальшивых генерала. Да и сама эта война — фальшивка. Театр; только пули и мины настоящие, и декорации настоящие — камни, скалы, горы, море, соль, ветер. Театр! Жестокий, кровавый. А режиссер один. За кулисами. И беззвучно хохочет. Согнулся от смеха. Прячет лицо в ладони. Спина трясется, вроде бы плачет. А на деле смеется. Над собой? Над спектаклем?
Над всеми нами?
Наша война — подделка. Не думай так, твердил я себе и зубами скрипел, жестоко крошил цинготные зубы в осколки, ты дурак, вернее, ты слишком умный, и, если будешь так думать, быстро сойдешь с ума. А любовь разве подделка, спрашивал я себя и ужасался, разве я не люблю эту, вот эту девчонку, Розу, ни отца ни матери, военную сироту, с непонятным, ночами, складным певучим лепетом, это стихи, шепчет она, а что такое стихи, спрашиваю я тоже шепотом, а она говорит: это Бог, а я — не верю? Разве нельзя верить в любовь? Разве нельзя верить в то, что кончится война? И одумаются люди, и построят себе новый дом, полный смеха детей и любви? Как же я глупо мечтал! Как горько я мечтаю. Я сам — подделка. Мысли мои — притворство. Улыбка моя — ложь. Я запросто могу ее снова, кровью, нарисовать на пыльном, холодном лице. Битва моя — видение. Зеркало и сон. Я вспоминаю громадную Люстру над головой на старом вокзале. Подделка звездного неба. Фальшивка времени. Маска Вселенной. Война моя — обман, командиры — оловянные солдатики. А мы, кто мы все такие? Зачем нас так много, кормить чужой обман? Чужую подлую игру?
Это обман, что мы друг с другом боремся! Нам только кажется, что друг с другом! Лупим друг друга, снарядами молотим, артиллерией, штыками колем, огнем косим и косим, да, друг друга, живые люди, чтобы обманная жизнь стала подлинной смертью. А бой — обман! Страшный сон! Полуденный кошмар! Вся эта война — чудовищное, величиною с целый мир, развлечение одного-единственного человека; он спрятался там, высоко в горах, от чужих глаз, он сам себе господин, он ест и пьет в свое удовольствие, сделал запасы на всю оставшуюся жизнь, и через дальнюю связь, через драконьи дальнобойные окуляры следит, как мы тут, средь пыльных, в трещинах, белых камней, под океаном страшного, густого синего неба, понарошку убиваем друг друга.
На самом деле — нет, не друг друга.
Мы все, каждый, убиваем — себя.
И это самый главный обман нашей маленькой жизни.
***
А может быть, это никакие не владыки дерутся? Никакие не враги?
Может быть, и правда чертову войну нашу развязал один, имя-его-не-называй-никогда? Сам с собой?
Нас всех друг на друга натравил, дрянь, и потешается.
Празднует одинокий праздник смерти.
И никто никогда эту сволочь, владыку этого тайного, в глаза не видел.
Прячется в горах. Сидит в пещере. А может, в батискафе на дне океана.
Сидит, сгорбленный сучонок, и смеется. Хохочет.
Над нами.
Да.
Над всеми нами.
***
И тут, знаете, тут со мной случилась одна вещь.
Одна. Вещь.
Важная.
Не было такого со мной и больше не будет.
Как бы про эту вещь рассказать поточнее? После последнего боя у меня немного мутится в голове, это правда. Но так-то я все помню. Ну, почти все. И все же чего-то не помню. Значит, так устроена наша память. Она бережет лишь то, что потом прорастет. Как зерно. А мертвое она хоронит. Зачем плодить мертвечину.
Сначала я увидел его. Ну, его. Владыку. Ха! Да нет, не человек никакой он оказался. Просто — зверь. Так я и предполагал. Да никакой не владыка мира, это я так с вами шучу. Что, уж пошутить нельзя? Я постирал золой в соленом прибое исподнее и сушил его под холодным солнцем, на ярких белых холодных камнях. Сидел на камне голяком. Смотрел на черные волны. Поднимался ветер с океана. За мной послышался шорох, и я весь будто оледенел, я не хотел поворачиваться, вдруг стал двигаться очень медленно. Я чуял: мне в спину глядели глаза. И я, знаете, я нюхом ощутил, понял: за моей спиной зверь. Какой? Я не знал. Камни осыпались и падали вниз с обрыва с тихим мертвым шорохом под его ногами. Лапами? Когтями? Копытами? Брось, говорил я себе сухими, наждачными на соленом ветру губами, это просто лама, мохнатая глупая лама сюда забрела, и боится обрыва, и сейчас поскачет прочь, может, тут, в горах, приткнулась, осталась еще жить под солнцем чья-то нищая хижина. Ну же! Оборачивайся! Только медленно!
Так бесслышно, внутри себя, орал я себе.
И да, да, медленно, очень осторожно я обернулся на каменный шорох.
Передо мной стояло чудовище. Не дай Бог вам такого зверя увидеть. Я тогда подумал: все, смерть моя пришла. Волк, да, огромный дикий пес, широкий череп, глаза — два красных угля. Шерсть длинная, лохмы с брюха до земли висят, грива могучая, топорщится, а уши маленькие, как пельмешки, может, прижал их, страшась, ведь он меня наверняка тоже боялся. Нет! Не боялся. Смотрел злобно и надменно. Я тихо привстал, выпрямился. Теперь мы оба глядели друг другу в глаза. Кто кого переглядит. Я понимал краем сердца: если отведу глаза — мне хана. Только глаза мои останавливали его. Что-то ведь такое есть в человеческих ли, в звериных глазах, что без жалости убивает — или так уж пылко любит, что мертвец оживет. Глаза в глаза! Так стояли. Ветер шевелил его длинную шерсть. Трепал мои волосы. Плетями сек мне голые телеса. Пилотку я тоже выстирал. А каска, проклятье, валялась в бараке.
Стоим, глядим. Сражаемся глазами! И вдруг он подался ко мне, вытянул узкую, длинную морду вперед и показал зубы. Вывалился язык. С языка капала слюна. Он был весь очень красив и страшен, и на морду тоже. Шерсть на щеках торчала, и от этого широкая его морда походила на расписную древнюю маску. Я такие когда-то видал в музее.
А я, сам не знаю почему, испугался, может, или, наоборот, захотел его пугнуть, поднял и вытянул вперед руки. И тоже вытянул шею и оскалился по-зверьи.
Стоим друг против друга, два зверя. Человек это зверь. В иные минуты он Бог. Иногда человек. В любви точно человек! И часто, не счесть как часто — зверь. Только он сам не знает, что зверь. Думает: я человек. А зверь, вот чудеса, ничего ведь не думает. Просто — живет. Или думает? О чем он думает?
Когда я, давным-давно, зеленым юнцом, работал вышибалой в одном ресторане, и стояли мы курили, с одним там охранником, у него пистолет на боку в кобуре спал вечным сном, а смолил он всегда одни и те же сигареты, «Мальборо» назывались, и я что-то такое ему сказал, не помню про что, но начал так: я так думаю… — а он — хлоп! — ударил меня по руке рукой с горящей сигаретой, пепел осыпался и мне руку обжег, и насмешливо так бросает мне: ты так думаешь или ты так живешь? И я заткнулся. И стоял, как дурак, и пытался это обдумать. Покраснел как помидор. И не знал, что ответить.
Под холодным солнцем длинная каряя шерсть просвечивала красными, золотыми нитями. Я не отводил глаза. Он тоже.
И тут, вот точно не пойму, почему, я разлепил высохшие на морском ветру губы и сказал волку слова. Наши, людские слова. Я же не мог прорычать. И броситься на него тоже не мог. Я ничего не мог. Оружие мое лежало на камнях, рядом с мокрым моим бельем. Я мог только раскрыть губы и сказать ему слова. Два, три слова. Они звучали как стихи Розы. Знаете, я эти стихи забыл. Вот тут я все забыл. Ну, так ведь как страшно мне было. Страшно, но я стоял и глядел на него. И говорил ему слова. Единственные. Таких больше в жизни никому не скажешь. Ни человеку, ни зверю.
Забыл, какие. Простите.
У меня разум тогда как дымом заволокло.
И, знаете, он понял. Или это я его понял? Мы оба поняли друг друга. Я понял: он сейчас уйдет. И он сначала поджал под себя переднюю лапу, так постоял, как охотничья собака в стойке, а потом сделал шаг в сторону, еще шаг, повернулся и тихо, неслышно заскользил меж камней. Пошел прочь.
Я смотрел ему вслед. Около огромного валуна, на краю зренья, мне почудилось: из-за костяных белых камней вышла девочка. Она погрузила руки в мохнатую шерсть на холке волка. Он остановился, как послушная собака. Так они стояли. Девочка и волк. Кажется, она была одета в тамошние полосатые вязаные чулки. И в мягкие неуклюжие мокасины. Может, это была Роза. А может, она мне только казалась. Я не знаю. Честно, не знаю.
Елена Крюкова
НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ