Аркадий Паранский. ХУДОЖНИК. Часть 3
12.03.2016
/
Редакция
— Живопись? — я задумался. — Да как вам сказать? Пишу, потому что хочу. Интересно. Мир познаёшь, себя в этом мире.
— А геофизика?
— Геофизика — профессия, которую получил в институте. С помощью неё деньги зарабатываю, жизнь узнаю.
— Деньги — вещь важная, конечно. Но разве нельзя зарабатывать с помощью той же живописи, рисунка? Да и жизнь с их помощью можно узнавать.
— Наверное. Только я не понимаю пока, как это сделать. Вот вы книги иллюстрируете. Так?
— Так.
— А я не умею.
— Пробовали?
— Нет. Но чувствую, что не моё.
— Вы попробуйте. Вдруг получится.
— Для этого надо рисунок иметь из головы. Видеть. А я только срисовывать могу. Помните, как Коровину в Охотино крестьяне говорили: «Срисовывать будешь?» Вот и я могу только срисовывать. Я, вообще, не представляю, как живопись может быть профессией. Это же — жизнь, рассказ о себе… Умения — да, а профессия…
— Откуда про Коровина знаете?
— Читал.
— Нравится?
— Коровин? Нравится.
— А кто ещё нравится?
— Много кто. Экспрессионисты немецкие, Сутин, Модилиани, Ван-Гог, конечно, Мунк…
— Мунка любите?
— Да, очень… Только… — я замолчал и посмотрел на большой картон, закреплённый на мольберте и на котором в неистовой пляске переплетались весьма экспрессивные, широкие, гризайлевые чёрно-белые мазки.
— Только — что?
— Только у меня — такое впечатление, что вижу их глазами. Понимаете, о чём я?
— Не очень.
— Вот я смотрю на ваше, — я показал на мольберт, — и понимаю, что ни на кого не похоже. Я такого не видел. А у меня всё какой-то Мунк «лезет» или Сутин. Вот я о чём.
— Ах это… Ну это — нормально. Просто, вы ещё учитесь, опыта набираетесь, себя познаёте, ищите… Это нормально. Через какое-то время будете сами собой, не сомневаюсь.
— Думаете?
— Уверен, — он поглубже запахнулся в пальто и потёр руки, приблизив их почти к самой спирали.
— А что это? — я кивнул в сторону стоявшего на мольберте картона.
— Та самая жизнь, которую вы хотите познать.
Я вгляделся в изображение, но кроме завораживающего завихрения мазков ничего не увидел.
— Не понимаю. Форма тянет, а что изображено, не понимаю.
— А вы подальше отойдите.
Я попятился и оказался почти у коридорчика, в конце которого находилась входная дверь — метрах в пяти от мольберта. Размазанное и как бы размытое изображение неожиданным образом собралось и превратилось в группу людей: двух мужчин и одну женщину. Женщины стояла, согнувшись с задранной юбкой, а мужчины…
— Они её насилуют?
— Точно, — художник сощурился и перевёл взгляд с меня на картон. — Раз увидели, значит — всё правильно, значит получилось, — он поднял с большой фанеры, заменяющей палитру и пристроенной на табурете, широкую кисть, обмакнул в краску и сделал решительный мазок.
— Так, пожалуй, получше. Как вам кажется?
Я с удивлением смотрел на страшную сцену насилия и на то, как она неожиданным образом стала ещё более правдивой и живой после положенного, в, казалось бы, и так достаточно живописное месиво, мазка.
— Да, пожалуй… А откуда эта сцена? Тоже иллюстрация?
— Нет, — художник хмыкнул, видимо оставшись довольным произведённым впечатлением своей работы. — Это — та самая жизнь. Я, видите ли, — из строителей. Много лет на стройках проработал, ну и навидался всякого.
— А искусство?
— Искусство потом возникло. Для заработка книги иллюстрирую, преподаю, а для себя — ту жизнь стараюсь изобразить, — он снова пристально посмотрел на картон. — И, кажется, получается.
Я вглядывался в… нет, то, что было изображено нельзя было назвать словом «картина». Это было что-то другое — на самом деле кусок реальной, настоящей, неприкрытой, грубой жизни, но как сделанной, как перенесённой на плоское пространство, какими средствами и чувствами… Я подошёл почти вплотную к картону и принялся пристально изучать мазки: их переплетение, строение, ту немыслимую вязь, которую они совершенно непостижимым для меня образом организовывали, превращаясь при удалении в реальный, почти физически осязаемый сюжет.
— Ещё хотите?
— Что ещё? — увлечённый разглядыванием, я не сразу сообразил, о чём меня спрашивал мастер.
— Ещё показать?
— А можно?
Художник поднялся со стула, снова потёр ладони и приблизился к одному из стеллажей.
— Только доставать вы будете.
— Конечно, — я влез на стоявшую у полок стремянку.
— Да вот хоть отсюда, — он показал на длинный ряд тесно прижавшихся друг к дружке листов оргалита и гофрокартона. — С начала и тащите.
Я принялся вытаскивать листы и подавать автору, который внизу принимал их и небрежно, ничуть не заботясь о сохранности, скидывал в стопку, прислонив к несущим стеллаж вертикальным брусьям.
— Хватит, — сказал он, когда в стопке оказалось несколько десятков листов. — На первый раз, думаю, достаточно. Спускайтесь.
Я слез со стремянки и вопрошающе уставился на хозяина.
— То, что на мольберте, снимайте, а новые ставьте… Чего смотрите?
— Что ставить?
— А что хотите. Тут нет начала и нет конца. Тут — жизнь…
И это на самом деле была жизнь. Грязная, грубая, откровенная, порой циничная, но настоящая и воссозданная с такой любовью и болью, что не почувствовать их было невозможно. Я ставил на мольберт большие, иногда с человеческий рост листы, отходил, всматривался, почти вплотную приближался, стараясь понять закон, по которой живописная вязь мазков, собранная наподобие кирпичей разной формы и размеров, превращалась в реальный сюжет, снова отходил, снова всматривался, и так бесконечное число раз. Передо мной раскрывались сцены рабочего быта и человеческого бытия… Кто-то тащит брёвна, кто-то кому-то что-то доказывает, кто-то пьянствует, целуется, дерётся, размышляет… Это был роман. Но не литература — живопись. Роман, написанный красками. Только не в цвете, а с использованием одних белой и чёрной красок — такая чёрно-белая жизнь, чёрно-белое очень многосерийное кино…
Автор, сидя на стуле и продолжая периодически греть руки, молча наблюдал за мной и, сощурившись, всматривался в свои работы, как бы ещё и ещё раз проверяя, всё ли верно, так ли сделано и не надо ли чего исправить или добавить. Наконец, он нарушил молчание.
— Ну? Что скажете?
— Даже и не знаю, что сказать. Наверное, самое верное слово будет — потрясающе! Ничего подобного и по силе воздействия, и по тому, как сделано, я не видел. И это всё — на плохих картонах-гофрах, грязном оргалите… Как жалко. Надо бы укрепить, хранить хорошо. А тут… — я горестно махнул рукой, понимая, что несу ерунду, которая мало заботит художника.
— Вы, конечно, правы. И насчёт картонов, и по поводу хранения. Но что делать? Времена, как говорится, не выбирают… И, потом, вспомните вашего любимого Мунка. Тот, вообще, свои работы и на мороз выставлял, и на холод, считая, что настоящая живопись должна всё вытерпеть. Бред, естественно, но доля истины в этом, согласитесь, есть…
— По принципу «рукописи не горят»?
— Вот-вот, именно.
— Горят, к сожалению, да ещё как сильно… Вы же знаете. Строителю ли не знать…
— И всё же… и всё же… Dum spiro, spero…
Я подошёл к стремянке и взобрался наверх.
— Давайте, обратно поставлю.
— Да, уж, будьте так любезны. Самому, пожалуй, не справится.
Я брал листы, ставил их обратно на полку, но это уже были для меня не тот картон, который я пару часов назад снимал. Сейчас они приобрели для меня совсем другой смысл, наполнились другим содержанием, которое мной пока было ещё не осознано, только прочувствовано и которое я до конца пойму потом, много позже. А пока… Пока я водружал на прежнее место просмотренные работы и мысленно сокрушался об их очень плохом состоянии.
— А вы можете рассказать немного о себе? — спросил я, сам удивляясь своей наглости, когда спустился со стремянки.
— Могу немного, если интересно…
Он потуже запахнул пальто, совсем близко придвинулся к обогревателю — устроился поудобнее и начал рассказ.
НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ