Пятница, 16.11.2018
Журнал Клаузура

К 120-летней годовщине со дня смерти ровесника Золотого века, русского литературного эклектика Я.П. Полонского

Игорь Фунт

«Роскошный холод» Якова Полонского

«Всё, что в день ни собрал, бывало, к ночи раздавал»

Пока такой же нищий не будешь,

Не ляжешь, истоптан, в глухой овраг…

Блок

Вижу, как тяжек мой путь,

Как бесполезен мой повод!

Полонский

Много песен умчит навсегда невозвратное время —

Новые встанут певцы, и услышит их новое племя…

Яков Полонский

Сам будучи небогат, не умевший «скрывать боль, восторг и обиду» (Н. Сухова), он мог не глядя отдать всё свое месячное жалование нуждающемуся другу, не попросив взамен ничего. И эта черта — делить «душу пополам» с кем бы то ни было и в первую очередь «с таким же нищим, как сам» — определит всю дальнейшую альтруистическую, — и тем для нас, отдалённых потомков, счастливую, — судьбу.

«Странный человек Полонский, — пишет Елена Штакеншнейдер, практически первый биограф поэта, в начале 50-х годов XIX в.: — Я такого ещё никогда не видала. Да думаю, что и нет другого подобного. Он многим кажется надменным, но мне он надменным не кажется, он просто не от мира сего. Он очень высок ростом, строен и как-то высоко носит свою маленькую голову; это придаёт ему гордый вид. …Он любит всё необыкновенное и часто видит его там, где его нет».

Со времён поступления в Московский университет (1838) Яков Петрович прямо-таки купался в поэтическом раздолье пристрастий, доброжелательства, душевного учительства и внимания. Несмотря на тяжелейшие бытовые условия, неустроенность и семейные неурядицы недавнего выпускника рязанской гимназии, отправившегося на учёбу в расхристанной ямской телеге:

«Учился я как бы порывами, и моё настойчивое прилежание нередко сменялось ленью и рассеяньем. Нужда отчасти принесла мне немало пользы: закалила слабый, семейной жизнью избалованный характер мой; заставила меня приноровляться к людям и равнодушно относиться к их недоброжелательству».

Родственная близость к «соловьям»-поэтам Фету, Хомякову, Тургеневу, Ап. Григорьеву, Языкову предопределила в девятнадцатилетнем будущем юристе и второгоднике (подвело римское право) участь «истинного поэта», сюжетно и сказочно-метафорически чрезвычайно схожего с Пушкиным. Широко пользовавшегося в дальнейшем знаменитыми онегинскими паузами — из большого количества точек, помните: «………………точки эти затем и выдуманы в свете,// Чтоб непонятно выражать// Понятное»…

Позже, в воспоминаниях, не склонный к таинственному «гегелизму», он представлялся публике тургеневским лишним Рудиным (прообразом Камкова из недописанного «Свежего предания»), жертвующим промозглой тужуркой и пятикопеечным калачом ради «электризации» себя чтением всего, что попадалось под руку. Забывая о голоде и жутко морозных, не обустроенных для жилья трущобах, — «как мне тепло назло зиме!»: подпольная декабристская литература, Белинский, Герцен, свободолюбивый профессор П. Редкин.

А уж примеры для подражания были и вовсе замечательные: поэты Кольцов, Жуковский; философ Чаадаев, историк Грановский; обожаемый проф. Погодин, друг Пушкина; да и вся беспримерная «эпоха титанов» — от 1812 до 1825-го: «новорождённые титаны, где ваши тени! — я один…»

Он был (мы от себя заметим)

Гамлетом с русской душой…

Суровая школа жизни, расстройство семейных дел и болезнь отца компенсировались неуёмным стремлением к дерзким предзнаменованиям, друзьям, погружению во всеобъемлющие задачи построения послепушкинского интерьера русского искусства; восполнялись восхищением гением Лермонтова, в конце концов: «…был на пороге бытия встречаем демоном сомненья».

Улепётывая от нищеты и нужды, перебиваясь учительством, — от высших московских кругов до мещан, — он одинаково чурался и надменного сановничества, и мелкой буржуазной практичности; до конца дней оставаясь истым интеллигентом: поэто-художником, «рыцарски преданным искусству» (В. Фридлянд). Одновременно навсегда и насквозь пропитавшись безмерным недовольством своею «святой печалью», оправдывая поэтическое предназначение вечно неуёмной тревогою о сущем: «Песен дар меня тревожит…»

***

Дышащие, напоённые Пушкиным Одесса (2 года), Кавказ (5 лет)… — «без цели, без плана ускакал из Москвы», нимало сумняшеся продав семейную реликвию: золотые часы; — обладая редчайшим даром не ведающего границ художнического видения материала, «зрения», он непрестанно и неуловимо ищет себя.

Спешит поймать повсюду «рой самых свежих впечатлений»; слушая, «как растёт трава», «как опускается роса», как «двигается полоса вечерней тени…».

Продираясь через суровую критику Белинского («теперь вся наша литература превратилась в роман и повесть!»); одабриваемый любимым и невзирая ни на что любящим Фетом, пытается вновь зажечь «неодолимую жажду высказываться стихами», потерянную было в духовно кризисные переломные годы окончания университета: «Что-то недоброе стало скопляться в душе моей. Происходила страшная умственная и нравственная ломка. Меня стали преследовать и как бы жечь мозг мой собственные стихи мои», — отмечал он сущностные эманации того грустного студиозусного, скажем по-лесковски, периода.

Одесское знакомство с Л. Пушкиным, подарившим ему портфель покойного Александра Сергеевича; «желчным» Н. Щербиной; радостная встреча с братом М. Бакунина — университетским однокашкой Александром — не привели ни к какому практическому результату. Но зато отрезвили могутным бичом Белинского — критикой вымученного одесского сборника «Стихотворения 1845 года»: «…ни с чем не связанный, чисто внешний талант».

Спасибо Белинскому! — опустошённо и вроде бы разочарованно восклицал Яков Петрович: «…не разбрани он меня, не решись я навсегда покинуть свои стихотворные или поэтические затеи, я бы, кажется, ни за что не поступил на службу [в Тифлис, — авт.]». — Он, знамо, лукавил.

Именно в Грузии — Тифлисе — Полонский въяве осознал, развил и вдохновенно живописал-отобразил неизбывное внутреннее, мощное издетства, тяготение к фольклористике, сказочности, народной правдивости впечатлений. Ощутил первую страстную любовь… Вторую. («Я был влюбчив…» — из воспоминаний.)

В Тифлисе я её встречал.

Вникал в её черты:

То — тень весны была, в тени

Осенней красоты.

***

Не ты ли там стоишь на кровле под чадрою, В сиянье месячном?! — Не жди меня, не жди! Ночь слишком хороша, чтоб я провёл с тобою Часы, когда душе простора нет в груди…

Простившаяся было с пушкинским романтизмом, кавказская литература 50-х годов, казалось, вздохнула полной грудью после долгой спячки — собственно в тифлисских историко-этнографических интенциях Полонского: «Старый сазандар», «В Имеретии», «Тамара и певец Шота Руставель», запрещённая вскоре «Дадержана» и др.

Эстафету Полонского подхватил Л. Толстой со своими «Казаками», — чтобы сообща, взамен погибших, возродить новые образы, которые бы были ближе к действительности и «не менее поэтичны», чем великие образы 20-х пушкинских и 30-х лермонтовских годов.

«Читал на днях твои «Тифлисские сакли». Цензура сделала из них настоящий тришкин кафтан… Несмотря на это «Сакли» здесь многим понравились, в том числе и мне; ты схватил жизнь и обычаи простонародья верно, метко, дагерротипно, но всё-таки жаль, что не напечатана статья твоя вполне…» (И. Золотарёв о публикации в «Современнике»).

Тифлис для живописца есть находка.

Взгляните, например: изорванный чекмень,

Башлык, нагая грудь, беспечная походка,

В чертах лица задумчивая лень…

Некоторые произведения благодатной грузинской поры неисповедимыми путями вошли даже в репертуар острожного пения — несколько в изменённом виде попросту став каторжанскими балладами и куплетами. Это ли не мечта любого поэта! (Правда, есть ещё «ямщицко»-романсовая и басенная линии Полонского, — но то отельная обширная тема. Плюс небольшая главка — о живописном творчестве.) Так «ушли в народ» А. Кольцов, Никитин, И. Суриков, Лермонтов и Пушкин. Вдохновляя через десятилетия гениев новых поколений, нового века: Гоголя, Бунина. И далее Блока, подобно Полонскому слышавшего «шорохи» древних историй и бессмертных камней в итальянском цикле стихотворений: «…и лёгкой пеной пенится Бокал Христовых Слёз…».  Все гении земного мираИ все, кому послушна лира,Мой храм наполнили толпой;Я слышу голос вековой.

Пятидесятые годы — «страшные», «тяжёлые» и вместе с тем благодарнейшие в судьбе поэта.

«Писать в последние годы царствования Николая I было невозможно; цензура разоряла вконец; мои невинные повести: «Статуя весны», «Груня» и др. были цензурой запрещены; стихи вычёркивались; надо было бороться с цензором из-за каждого слова». — Его, мятущегося, мечущегося от психологической лирики к прозе, преследует и гнетёт всё та же неустроенность и бедность: «…нужда задаёт мне урок»; «нужда — невежество — родные и — любовь!».

Родной край, Империя, страна погрязла в цензурных вымарываниях III-го отделения (запрет упомянутых выше безобидных «детских и полудетских», как говорил Я.П., рассказов; драмы «Дареджана, царица Имеретинская»); погрязла в доносах (на Погодина, Хомякова) и арестах. Революционными всполохами отразившихся на России, по-некрасовски: от зеркал «Парижа беспокойного» 48-го года.

 Он же, назло всему, по-гамлетовски преследуем поэтическим признанием и дружбой мэтров: принят в круг «Современника»; назван «одним из лучших поэтов послепушкинского периода» (Б. Эйхенбаум); сдружается с четой Шелгуновых («я был богов твоих певец») и М. Михайловым (посвятил ему «Качку»). Невымышленная хара́ктерность и жанровая трагедийность образов пленяет самого Достоевского, пишущего в то время «Униженных…».

Что за жизнь у меня! и тесна, и темна, И скучна моя горница; дует в окно. За окошком растёт только вишня одна, Да и та за промёрзлым стеклом не видна И, быть может, погибла давно!.. Что за жизнь!.. полинял пёстрый полога цвет… — «Какие это мучительные стихи! — восторгается Полонским героиня Достоевского Наташа. — И какая фантастическая, раздающаяся картина. Канва одна, и только намечен узор, — вышивай, что хочешь». Некрасов, Добролюбов, Тургенев единодушно признают отсутствие у Полонского конкурентов в отточенности новеллистического психологизма стихотворных маленьких трагедий. К тому же безмерно дышащих любовью к России и родной земле: «Как ни дурно в России, а только Русь и шевелится во имя прогресса… У всех слава позади, а у нас одних она светит в далёком будущем».  И ничего не сделает природаС таким отшельником, которому нужнаДля счастия законная свобода,А для свободы — вольная страна. Его преследует и неумолимо настигает… безумная роковая любовь. Но было это, к великому, величайшему сожалению и несчастью лишь секундной вспышкой света в потоке беспросветной тьмы и великой скорби зловеще-бытовой удручённости: «…я любил её всем существом моим, всеми силами моей души», — плакал Яков Петрович над могилой внезапно скончавшейся своей избранницы, супруги — Елены Полонской. Безвозвратно ушедшей буквально вслед за их маленьким сыночком-первенцем — Андрюшенькой (1860). Мало того, за год до кончины жены Яков Петрович сделался на всю жизнь калекой, нечаянно упав с дорожек и необратимо повредив ногу.  Разве можно посылать столько страданий одному…  Ответа нет. Как не было ответа у извечного его героя — Печорина. Разве что в творчество Полонского, в отместку религиозному нигилизму и демоническим сомнениям молодости, пришла Философия с большой буквы — не божественный ли это отзвук, отклик на невыносимые муки сущего?Да, он веровал в героику неведомого мессии, не веря в революцию.Веровал в «сыновнюю» гражданскую участь, чутко откликаясь на вызовы мировой истории — Балканы, польское восстание, гражданская казнь Чернышевского, дело В. Засулич, Крымская война, смерть Николая I. (Странно, почему-то устами сумасшедших: «в своём ли я нынче уме?») Но верил лишь с гуманистических позиций. С идеалистической подоплёкой: «По складу сердца был артист, а по уму идеалист». Протест выражая разве что описательной гарибальдийской символикой национал-революционных движений в Италии и вообще в Европе (поэма «Братья»): «…беру художника в герои!». Знал, в борьбе со злом победит личность «поправдивее Гейне», облитая горечью и злостью, пусть и ценою жизни, — но никак не он сам, — ведь он певец, философ, сын времени. …И он растерян, болезненно боясь заразиться фетовским дворянским инстинктом: «Но я отяжелел — одрях, — не без кручины// Сижу один я на краю стремнины,// У разорённого гнезда…».На распутье, он по-прежнему лавирует-мечется меж Майковым, Тютчевым и Некрасовым. Общественное и личное — социальное против «нервического плача». Где одна несправедливость в литературе вызывает другую, ещё большую несправедливость: Куда я пойду теперь? — тёмен мой путь…Кличь музу иную — меня позабудь! Он слишком влюблён в эту жизнь, чтобы погибнуть: «…дам я волнам покачать себя, прежде чем в ночь улететь». Чем навлекал беспощадные критические молнии за отсутствие внутренней «потребности духа» С.-Щедрина, Добролюбова и Некрасова, «гражданина с душой наивной», — с которым Я.П. то яростно и с азартом спорил, то… Тщедушно преклонялся перед ним.  Но знаю, что думает русский мужик,Который и думать-то вовсе отвык… Угрюмая толпа — «босоногие мужики» — по Полонскому, отнюдь не готова ещё ни к реформам, ни к объективной оценке происходящих в России движений и событий. Но и сам Полонский не намерен из-за фразы идти на нары. Хотя по-рыцарски солидарен с вольными певцами свободы и равноправия. Элементарно неспособен уязвить «повреждённого», поверженного недруга, пусть и литературного, пусть и заслуженно: «…перед страданием твоим я прохожу, склонясь главою». И это ценилось. И об этом ему честно писалось, иногда чуть наскоро, сумбурно: «В Москве я видел Островского. Некрасов, проезжая в Москву до меня, бывал у него, и Островский рассказывал мне, что Некрасов от Вашего романа в восторге» (Достоевский о гуманистическом «Свежем предании»).

Бескрайнее, беспримерное одиночество — «ночные думы» и «опасения» — страдание и терзания пятидесятых сменяются в конце шестидесятых… божественным подарком.

Он опять женится.

«Голубиная душа отогрела статую. И статуя ожила…» — записывает в дневнике Е. Штакеншнейдер. Открывая тем самым новую главу в жизни несломленного и несдавшегося «рыцаря поэзии» Я. П. Полонского: «Как больной, я раскрываю очи».

И глава эта, слава Господу, будет полной великолепных ощущений и находок.

Будет прекрасной поэтической страницей о «золотом» долголетии, трепетной дружбе с «унылым» Тургеневым, молодым Чеховым; любви, довольстве и размеренности. Неуёмном писательстве (выход собрания сочинений, части мемуаров) и публицистике во имя добра и конфессионального духоборства (журналы «Время», «Эпоха», «Вестник Европы»). О знаменитых творческих «пятницах» и заслуженном душевном упокоении.

Не изменю тебе; но если ты изменишь

И, оклеветанная вновь,

Поймёшь, как трудно жить,

Ты вспомнишь, ты оценишь

Мою холодную любовь…

*

Помрачился свод небесный, И, вверяясь кораблю, Я дремлю в каюте тесной… Закачало — сплю…

Снится мне: я свеж и молод,

Я влюблён, мечты кипят…

От зари роскошный холод

Проникает в сад.

«Как смеешь ты, ничтожный смертный, с такою определённостью выражать чувства, возникающие на рубеже жизни и смерти… Ты, настоящий, прирождённый, кровью сердца бьющий поэт!». А. Фет — Я. Полонскому


НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ

Ваш email адрес не публикуется. Обязательные поля помечены *

Копирайт

© 2011 - 2016 Журнал Клаузура | 18+
Любое копирование материалов только с письменного разрешения редакции

Регистрация

Зарегистрирован в РОСКОМНАДЗОР
Рег. № Эл ФС 77 — 46276 от 24.08.2011
Рег. № ПИ № ФС 77 — 46506 от 09.09.2011

Связь

Главный редактор - Дмитрий Плынов
e-mail: text@klauzura.ru
тел. (495) 726-25-04

Статистика

Яндекс.Метрика