Охота за ремеслом. О Леониде Леонове
22.08.2019
/
Редакция
Ещё во время войны Литературный институт, в котором училась М. А. Назаренко – в семинаре у Леонида Леонова – вернулся из эвакуации в Москву.
Мемуарная проза о Л. Леонове создавалась Мариной Назаренко во второй половине 1980 гг. – в начале 1990 гг.
Текст любезно предоставлен редакции Екатериной Василенко, дочерью автора
ОХОТА ЗА РЕМЕСЛОМ
Война переломилась. Предчувствие освобождения, победы, будоражило и вводило жизнь в новые рамки. В Москву из эвакуации возвращались наркоматы, институты. Одним из первых приехал из Чистополя Литературный институт им. Горького, в октябре сорок второго уже начались занятия.
Шуршали под ногами жухлые листья на аллеях Тверского бульвара, в самом начале его Пушкин задумчиво взирал на суетливую, трудную жизнь соотечественников, а в доме двадцать пять — старинном длинном трехэтажном доме прошлого века, с желтым крылом флигеля, протянутым к бульвару из-за решетки из квадратного двора, засаженного деревьями, молодым шумом гудели студенческие аудитории.
Дом когда-то принадлежал семье Александра Ивановича Герцена, классические линии его ещё тогда не избежали налёта демократизма, а уж внутреннее содержание давно соответствовало простым вкусам новых хозяев и времени. На втором этаже — большой зал о двух двустворчатых дверях: одни вели от центрального входа, другие — в противоположном конце — в бывшие внутренние покои, а иные просто в соседнюю аудиторию, а из нее в узкий институтский коридор. В прежние времена в зале давали приемы и танцевали. Сейчас по левой стороне вдоль окон, смотрящих в тот самый двор и на Тверской бульвар, были вытянуты составленные один за другим столы, и, словно на банкете, сидели за ними молодые люди — человек тридцать. Во главе, в деревянном кресле, хозяин-лет чуть больше сорока, крепкий, спортивный шатен с распадающимися на до лбом волосами, с едва заметной узкой щетинкой усов, в сером костюме, сидевшем на нем с изящной небрежностью. Властно общительный, он в серьёзной беседе позволял себе пошучивать не без лихости, едва сдерживая иронию по поводу собрания молодежи и собственной роли при том.
Таким мне видится первое занятие семинара Леонида Максимовича Леонова, в который определили меня те, кто принимал в институт, куда я пришел на второй курс. Первый, с аналогичными предметами, окончила до войны во ВГИКе. Другой прозаический семинар вёл Константин Федин, семинар поэзии — Илья. Сельвинский, критики — Резник. Леонов сразу же заявил, что научить писать невозможно, но всякое дарование нужно поставить, как ставят голос. Кажется, он брался это сделать. В том случае, если мы поймем, что в искусстве перво-наперво надо научиться делать табуретки, на которых можно сидеть. Только тому, кто способен заработать на чёрный хлеб искусства, откроется, что за деликатес ожидает его впереди. А в искусство надо входить, имея козырного туза. Ну, этот тезис никого не испугал — всяк был уверен, что козырей у него полные руки, но ежели маленько не достаёт, то ведь колода судьбы у всех едва распечатана.
Странное дело, мне и в голову не пришло, что хозяин нашего стола и есть тот самый автор романов «Дорога на океан» и «Вор», которые увлекали меня еще до войны. Я и сейчас не могу взять в толк, как не сопоставила их. Проста та жизнь, с открытием литературы не по школьной программе (Лесков, Райдер Хаггарт, Олдингтон, Есенин) вперемешку с молодыми удовольствиями — с кафе-мороженым на углу Петровки (тутти-фрутти!), с фланированием по сверкающей огнями улице Горького, с праздничными вечеринками была намертво отрезана от теперешней, изглоданной войною, бомбежками, недоеданием.
Александр Авдеенко
Домой от Тверского бульвара мы шли пешком — я и моя соседка по столу Люба Авдеенко. В ней я тоже не признала жену опального писателя Александра Авдеенко, чей фильм «Секретарь райкома» в десятом классе мы успели посмотреть дважды за неделю, — фильм тут же сняли, Авдеенко был на голову разгромлен в «Правде», а мы подавили в себе негодование, хотя недоумение не пытались скрыть. Теперь это недоумение воспрянуло, рванулись навстречу Любе, будто могло помочь ей с ее маленьким сыном, в то время, как Александр Остапович нашёл прибежище от расправы в солдатах.
Дорога была длинная — до Сретенских ворот, ей в большой Комсомольский, мне — на 1-ю Мещанскую, и мы, взбудораженные только что пережитым, успели многое уяснить для себя: и возникшую обоюдную симпатию, и к кому попали в семинар. Я уже не удивлялась впечатлению, под которым находилась. В «Воре» и «Дороге на океан» меня, еще девочку, завораживала необычная новость. Необычность во всем! Кропотливое, дотошное изображение характеров, то сильных до непотребства и раздражения (хотя рефлексирующих!), то изломанных жизнью. Причудливых и странных; выверенная логика их поведения; какие-то надкушенные женщины, вызвавшие болезненную нежность; само слово, обретавшее колдовскую ёмкость. И почему-то чувства и мысли, их выражение, были для меня родными — ну, прямо до ликования, до ужаса. На поле будничной, добротной советской литературы, привычно фанфарной, романы явились как экзотические цветы — по живописности, по тонкости и сложности их организма. Неужели я буду у него учиться? Ощущение праздника не покидало. Оно накатывало всякий раз, когда приближался семинар.
Но скоро праздник стал сменяться отчаяньем, черной тоской, болью в груди, в голове. Случалось это всякий раз, когда читали свои опусы на семинаре. Происходило так, видно, не только со мной — семинар редел от занятия к занятию, один за другим семинаристы переметнулись к Федину. Константин Александрович, со снисходительной улыбкой, проступавшей на красивом классической красотой лице, всех брал под своё благородное крыло — аудитория его едва вмещала слушателей. А на занятиях у Леонова оказалось не более десяти-двенадцати человек.
Но и те робели, редко выступали со своими литературными упражнениями. Основной удар выпадал на нашу с Николаем Евдокимовым долю — с того самого отчаянья, сжимая зубы, по-бычьи пёрли мы вперед, со странным упованьем на удачу, на то, что проломим стену умной и точной издёвки (если хотите — иронии), насмешки, почти ёрничества. Мы переделывали одни и те же опусы, читали, замахивались на новые и опять читали. А кнут отчаянья делался все опаснее — мы уже не могли остановиться, а я, например, понимала, что бездарна безнадежно, встала на чужие рельсы, и оттого, что не могла свернуть с них, впадала в тоску и уныние.
Происходило драматическое действо так: ты читал, Леонид Максимович выслушивал молча, иногда только производя выразительное движение губами, набрасывал на бумажке таинственные значки, потом придвигал к себе металлическую плоскую коробочку с табаком, заряжал трубку, разжигал и тянулся за рукописью, крякая от удовольствия, как бы смакуя предстоящей разгром.
Рукопись твою, казалось, приподнимали в воздух, и всем было видно, насколько плоски, глупы, пусты страницы. Слова, которые ты вынашивал, берёг, которыми дорожил, ссыпались на стол, как сор. Почти все. Слова, язык — Леонид Максимович их пробовал на вкус, на запах, на вес и — сбрасывал, редко отметив что-то. Тончайший стилист страдал в нём и возмущался.
А вокруг слушали, улыбались, дивясь чужой глупой отваге, пряча за улыбкой опасения относительно себя. Разве он пощадит? Натыкает носом, обсмеёт, разденет и будет стыдно, что тратится зря.
Так продолжалось до тех пор, пока однажды ни у меня, ни у Коли Евдокимова не оказалось ничего, что можно было бы отдать на препарирование. Остальные сидели смирно, но Леонид Максимович и не торопил никого. Он вовсе не собирался вытягивать из нас чего-то, выдавливать, обрабатывать жемчужины. Нет желания выступить — сиди себе! Он не нянька, не пастырь, он может сказать только хорошо или плохо, а вообще-то мало, кто пишет хорошо — вот Толстой мог, Достоевский, Бальзак, Горький, а что могли мы? Это читалось в его глазах, словах, шутках.
И вот однажды… Он постучал трубкой о зелёную металлическую коробочку и сказал:
— Марина, сходите в библиотеку, возьмите что-нибудь Леонова.
Я принесла «Скутаревского».
Он разломил книгу посередине, стал читать.
И надо было видеть выражение брезгливости на его лице, в чуть пришепетывающем звуке голоса — он мял, катал во рту слова и сплёвывал их. «Эх, — крякал он, — ну, до чего неточно сказано. А это ничего, кое-что может Леонов… Но это… Нет, вы послушайте! Словеса, трюкачество, пустая игра. Нет, не так надо, а вот, как надо бы сказать…» И предлагал новый вариант, рожденный внезапно. И мы, ошарашенные, видели, как точная, казалось бы, фраза обретала новые объёмность, плоть, волнующий подтекст. Так он щипал, драл, «раздевал» себя долго. Однако страницы не пустели от ссыпаемого сора, а туго набивались смыслом, утрамбовывались. А мы учились выдержке, терпению, недовольству собой.
— Я пишу плохо, не умею писать, но я знаю, как надо писать, до тонкостей знаю, — говорил Леонид Максимович. — Ну вот: «Шалая прихоть» — плохо это. Плохо так же, как если бы сказали: «нервный Скрябин» или «умный товарищ Ленин». Богатство не в том, чтобы золото показывать… Старик Черимов должен жить не на чердаке, а в полуподвале, и оттуда всё знать о жизни.
Он мудрец. Такому покажи спичку — он тебе расскажет, как она делалась. Так и Черимов. Жил бы в полуподвале и выглядывал бы в оконце: одни ноги видать. Много ног. А вот сапоги военные стали заслонять все остальные. А потом вдруг такая картина: идёт нога, а рядом с ней деревяшка стучит — вон, как мир-то меняется.
В доверительном тоне, предполагающем взаимопонимание, тёк семинар. Леонид Максимович рассказывал, как он для того, чтобы написать охоту в «Скутаревском», он и правда ездил на охоту («Ружьё у меня страшное, смертельное ружьё»). И лиса вправду убежала, и было хорошо оттого. Как вернувшись с охоты, сразу набросал основной каркас, а потом уже работал дальше.
— Вот так и вы должны набрасывать на бумаге любое сильное впечатление. Потом уже не вспомните всего, сейчас ловите.
Он-то ловил, а потом это врезалось в память и… в художественную ткань произведений.
— В 1929 году жил я в Барвихе и писал «Соть». И вот, думаю, принесу это к Остроухову, а он скажет (насчёт одного места там): «Э, ну на что тебе это понадобилось — не годится, не годится так». Мне всегда везло на стариков, которые просто хорошо ко мне относились, любили. А Остроухов в особенности. Да и я его очень любил и ценил его мнение. И вот, сижу я таким образом думаю о том, как он отнесётся к тому, что пишу сейчас. Вдруг входит мать и говорит, что Остроухов умер… Я убежал из дома, забился под куст и плакал, плакал… Вот с Горьким у меня так не было…
Мы выходили с того семинара торжественные, обновлённые, точно умытые живой водой. И пошли его провожать. Леонид Максимович, в коричневой лоснящейся жеребковой дохе, двигался неторопливо, а мы преданной стаей кружили возле, раскрепощённые, почти счастливые.
До Никитских ворот путь шёл вдоль Тверского бульвара. В параллель с нами плыла улицей серебристая туша — девушки в ватниках и солдатских шапках несли гигантский баллон с газом для аэростата. Вокруг прыгали ребятишки, подсвистывая, улюлюкая. Вдруг самый маленький забежал вперед, бухнулся плашмя посерёдке и над ним понесли! На мостовой, на животе, не двигаясь, лежал мальчишка, поводя блестящими глазами на приятелей.
— Геро-ой! — любовался Леонид Максимович. — До чего здорово — чувствуете?
Но мы и сами дружненько смеялись, изо всех сил соглашаясь, что такое вот, конечно же, следует хапануть в копилку.
Много лет прошло с тех пор, и занесло песком жизни подробности, содержание рассказов, которые обсуждались на наших занятиях. Естественно, были они о том времени — военном, глухом и трагичном, о нашествии немецком, о столкновении с врагом, о жестокости разлук, о горе-несчастье, о порывах героических, любви к родине, преданности или измене ей. Леонид Максимович считал, что мы сами должны вникать в жизнь, брать то, что волнует, что помогает «толкать нашу колесницу вперёд». Он никогда не произносил «идейно-заостренных» речей-призывов, его волновали темы и мотивы вечные: любовь, ненависть, жизнь, смерть, доброта, жадность, глупость. Если рассказ оказывался пуст по смыслу, или герой мелок и ничтожен, он жёстко высмеивал его или брезгливо отметал, не упуская случая показать, что было бы при другом решении и как можно бы добиться впечатления. Чаще он предлагал и развивал совсем другой рассказ, подчеркнуто не помня прочитанного, а может, увлечённый собственной фантазией, всегда более жаркой, чем наша.
Впрочем, он шутил, что «делает из Бальзаков», отчего всякий раз становится неловко за себя.
— Я хочу натравить вас на ремесло, — говорил Леонов, имея в виду ремесло литературное.
И вот с этой точки зрения мы получили в институте школу. Есть школы в науке, в медицине, например, московская, ленинградская, чьего-то имени. Так мы получили школу прозы Леонова. Некоторые прописи её просятся к читателю.
В то время меня интересовало как раз ремесло, и я старалась проникнуть в лабораторию Леонида Максимовича. Все же размышления и разговоры о сути наших литературных опусов были, казалось, мне тогда по плечу (конечно же, я считала, что стою вровень со временем), я на них не стремилась сосредотачиваться, я потому теперь эту часть просто опущу.
Из семинара доныне здравствуют Николай Евдокимов, Ричи Достян, Нора Аргунова (Футорян), Любовь Авдеенко, Виктор Ревунов и Елизар Мальцев, который числился в семинаре Федина, но появлялся у нас.
Любовь Авдеенко
Ушли из жизни Андрей Туницын, якутка Трубачева, еще кое-кто.
Все мы были в те годы такие юные, молодые (за исключением Трубачевой, к которой Леонид Максимович относился с большим почтением) и так мелки рядом с Леоновым, уже тогда гигантом в литературе, что странным было бы записывать собственные литературные экзерсизы (как назовешь иначе?). А уж тем более наши суждения друг о друге. Да и не важны они в этих записках.
Вышелушивая добро, благородство, сердечность из вороха мерзостей, со смаком описанных (прописанных) в наших упражнениях, делая на них акцент, преподнося крупно, Леонов воспитывал и нас самих.
— Не выйдет настоящего писателя, художника, из плохого человека, — говорил он.
И прежде всего ценил в людях достоинство. Ему-то оно не изменяло. Живя литературой и для литературы, не позволяя себе «выломиться», человек свирепой внутренней дисциплины, внутренней сосредоточенности, он стоял перед нами как бы на некоем возвышении. И если ничто человеческое ему не было чуждо, как человеку глубочайшему, всестороннему, он всегда противостоял тому, что почитал нечестным, срамным, двуликим. Борьба с самим собой сопровождала его жизнь — так же, как лучших его героев. Он никогда не спекулировал (не наживал капитала) на именах крупных людей, близких ему. Приходилось, на занятиях говорил о себе, но только к случаю, ради иллюстрации, не пускаясь в пространные воспоминания, например, о Горьком, который очень любил его, писал ему, дивился его дарованию, у которого он жил в Соренто, у которого бывал запросто, вдову которого Екатерину Пешкову навещал и в военные дни. Не демонстрировал он перед нами и боли, доставленной критикой, отлучавшей его от литературы, от издательств, от театра по соображениям безыдейности, идеологической невыдержанности, следованья Достоевскому и проч., и проч. («Вор», «Унтиловск», «Волк»). Не из боязни опасно, неосторожно раскрыться, нет. Рассказал же он, как сидели однажды, за столом у Горького — он, Горький и Сталин, и как Сталин стал придираться (после очередной критической статьи) по поводу пьесы «Унтиловск» — дескать, подозрительного властителя, тирана, выводит там Леонов (к чему бы, что хотел этим сказать?). И как Горький замял щекотливый разговор, рванув струны гитары и гикнув, уводя Сталина от неприятной ему темы. В каком-то смысле Леонов казался нам человеком закрытым, да и дистанция между нами была порядочна — и возрастная, и другая.
Он считал, что добиваться литературной судьбы нужно самостоятельно, и мы даже не пытались взывать к его помощи и авторитету — слишком щедро расходовал себя на нас и без того. Впрочем, в тяжёлых человеческих обстоятельствах он всегда был готов помочь. Выпадали дни, когда мы приходили к нему домой группой в несколько человек — то ли поздравить с днём рождения 31 мая (и удушить сиренью!), то ли по какой-либо причине семинар проводился у него дома. В сравнительно небольшой, хотя и четырехкомнатной квартире, только детская и кабинет были поместительными. Мы рассаживались по стульям и на уютном сундучке возле огромного письменного стола, на гладком тёмном пространстве которого не возвышалось никаких чернильно-письменных конструкций — хозяин не терпел их. Он и тут учил и воспитывал нас. Выслушивал очередного автора, вскакивал, обронив, что кресло опротивело, ходил по кабинету, вызволял то один, то другой том из плотной книжной стены слева от входа, доставал любимого Брейгеля — Брейгель особенно годился как научное пособие. А то и каталог тюльпанов, присланный из Голландии.
Каждый раз мы заставали нечто новенькое, сотворенное собственноручно: торшер, абажур или самоварную трубу. Руки Леонида Максимовича были постоянно в беспокойстве. (Кажется, это так и называлось: «беспокойство рук»). Во время разговора он непременно что-то делал или вертел в пальцах. Чинил необыкновенную зажигалку, устраивая фитилёк, точил перочинный ножик, щупал земельку под кактусом — игластым пузырем, лечившимся на табуретке у письменного стола. А с каким артистизмом, разойдясь, шлёпая губами и огрубляя голос, Леонид Максимович изображал несимпатичных ему — будь то живность или вещь. Прислонясь к косяку, глядя в балконную дверь, за которой топырились его колючие питомцы и где была прибита кормушка для ворон, он импровизировал, творил; голубели, зеленели глаза, становились совсем прозрачны (Фурманов, рассказывали, называл их «электрическими»). Тайна знания светилась в них — он видел то, что никому из нас не было доступно. И это ощущение, что перед нами человек необыкновенный, из другого даже мира, который откроется нескоро, не оставляло нас.
Видимо, я не дозрела до осознания серьезности момента, не сориентировалась, но в первое полугодие записей на семинарах не вела. Или, разрозненные, они пропали. А ведь самые первые занятия и были ошеломительны. В памяти остались только общие требованья «сделать книгу читабельной», да кое-какие наставления, вроде того, что рассказ надо так писать, чтобы был неразъемен, свинчен, как табуретка, стул, стол — любая надежно сработанная вещь. Чтобы ничего уже нельзя было вынуть из него — ни абзаца. А для того — обязательно читать вслух написанное, и переписывать, переписывать, «пропускать через руку». Ещё — ужесточённое внимание к местоимениям «свой» и «своя»: «он протя- нул свою руку», «он убрал свою ногу». «Простите, — говорил Леонид Максимович, — а чью еще? Если он протянул руку, то, естественно, свою». И вел борьбу с однокоренными словами, с повторением — тавтологией, с шаблоном, штампом — «краской, скомпрометированной временем». С той самой поры сражаюсь я и с маленькими словечками «как-то», «какой-то», «какая- то», — как выяснилось, обедняющими смысл.
Записи мои начинаются с марта 1943 года. Как раз ближе к достопамятному дню, в который Леонов терзал «Скутаревского».
Возможно, кто-то углядит противоречие между требованьем сжатости, краткости, спресованности и призывами к подробностям и многоцветью. Но тут диктует задача, момент. Возможно, кому-то покажется, что место имеют и расхожие истины («не нужно бесплотных образов»). Но ведь происходило все это полвека назад, адресовалось юным, мало что успевшим усвоить на практике. А теперь для полноты изложения мне не хочется ничего выбраковывать. Как азбуку, которой нельзя избежать. И хорошо бы помнить, что сделаны записки во время свободных бесед, а я не хочу их редактировать.
В каком же порядке излагать? Думаю, не следует систематизировать, выстраивать по мере сложности или значения — пусть спадают они на читателя или молодого литератора каскадом, каким спадали на нас.
Итак…
Литература — самое трудное из искусств. Это не только слово, но и мысль. Нужна еще доля мудрости.
Что же такое «талант»? Это 65% дарования как такового, остальное — воля, сметка, интуиция, умение организовать себя. И часть графомании — вещь нужно переписать семь-восемь раз.
Нет плохих и хороших сюжетов. Всё должно быть интересно для нашего брата. Всё хорошо, только надо наполнить тему, влить в нее кастальскую струю, а ее мало кто имеет.
У вас много интересного материала, но вы не видите его ценности. У вас есть мука и вы поедаете ее горстями. Вам говорят: вон, какие вкусные вещи можно сделать: бисквиты, кренделя. Так делайте их!
Я уважаю Макаренко как человека, как преподавателя, но не уважаю как литератора. Это не художник. Далее простодушного разрешения сюжета он не идёт. Однажды я был на литературном вечере, где Макаренко читал свой рассказ. Из жизни беспризорных. Примерно, следующего содержания: пропала большая сумма денег в колонии (или где-то, не знаю), это кладёт пятно на весь коллектив. Тогда было решено, что в угол положат шапку, и все будут проходить мимо. Кто взял, пусть выложит деньги обратно. В этом месте я решил, что здорово сделан рассказ — видя прямое разрешение его. Но через пять минут уходил разочарованный. Макаренко не увидел настоящего напрашивающегося хода. Он сделал так: когда деньги были сосчитаны, украденная сумма копейка в копейку была выложена. Это неинтересно. Нужно было сделать, чтобы положенная сумма превышала украденную: каждый боялся за своего товарища и выкладывал ещё и свои деньги.
У начинающего писателя, золотые зёрна попадаются в словесной шелухе. И не потому, что знает как позолотить, а только благодаря интуиции. Это всё равно, что когда человек садится за письменный прибор и видит на мраморной доске перед чернильницами долевую выемку, он, не зная для чего она, положит в нее ручку. Потом эту ручку он будет туда класть, потому что уже знает: это место для ручки.
Читатель, берясь за книгу, очень доверчив: вот моё сердце, колите, терзайте его, гладьте, ласкайте. Но если он просидит десять минут, а автор не отзывается на его доверчивость, а автор безразличен, сердце может простудиться и отправиться лечиться к кому-либо другому.
Я могу сначала закрутить туго, а потом вы уже будете меня слушать и ждать, сколько бы я ни говорил.
Когда начинаю работать над вещью, особенно тщательно делаю первый абзац — это ключевая фраза. Первый абзац бывает в тридцать, сорок вариантов. Зато, когда в середине собьешься с тона, перечитаешь начало и опять соответственно настраиваешься.
Надо очень осторожно выбирать тему. Это как духа вызвать. Вы вызовите его из-под земли, а не знаете, что с ним делать, он и убьёт вас.
К любимому слову надо относиться необычайно, бережно, с большой осторожностью. Ведь когда лелеешь слово, хочется показать читателю, как оно красиво и употребить почаще, а этого-то как раз и нельзя.
Леонид Максимович тыкал меня носом в желание передать крестьянский колорит через корявость речи, а не образность. Была фраза: « — Никак опять урякает, али ранетый?». Мы занимались в воскресный день в кабинете директора. Оттуда Леонов позвонил своему приятелю (Остапу Семеновичу). Тот спросил, как съездил Леонид Максимович на фронт (в командировку)? Леонид Максимович ответил: — «Нет, нет, я не ранетый, всё в порядке. Ну, что ты, я тебя не урякаю!»
— У мужика — большое умение при очень маленьком лексиконе добраться до первоначального смысла. В комплексе выражается одним словом — три. А когда говорит сложнее, начинается не только игра словесная, а рождается новая мысль.
Меня крайне заботит, что вне контекста, без обращения к нашим «литературным опытам», высказыванья Леонида Максимовича повиснут в воздухе необязательной сентенцией. Но ведь те «опыты» канули в небытие… И я решаюсь призвать на помощь тексты самого Леонова. «Evgenia Ivanovna» — маленький шедевр, которым можно было бы иллюстрировать все соображения Мастера.
— Бойтесь безличных фраз, делайте так, чтобы оттуда что-то проглядывало, — говорил он, производя соответствующий выразительный жест пальцами.
Он будет повторять эту мысль постоянно; его интересуют не сами слова, а то, «что вылезает из них — воздух».
«Evgenia Ivanovna». «…С отчаянья, что могла во сне назвать чужое имя, Евгения Ивановна разрыдалась. Раскаянье вязало женщину в узлы, кидало о подушки. Пальцами одной руки растирая в кашицу подвернувшуюся розу, англичанин выжидал конца припадка со стаканом воды в другой. Рубашка сбилась с плеча, детские слезы катились на голую грудь. Ничто так не убеждало в невинности жены, как это крохотное бесстыдство».
Когда пишешь, необходимо восторгаться. Тогда выплывает масса деталей вот, вот, почему хорошо! Ну, восторгнитесь же!
Вы нежно пообращайтесь с деталью. Когда я увижу, как нежно вы обращаетесь с нею, вот тогда я поверю, что это хорошая вещь.
Вы представляете, как вы должны волноваться, чтобы мне стало хоть чуть грустно!
…И появляется жадность, будоражит, пьянит. Кажется, что перо медленно ползет по бумаге, боишься упустить ту, другую деталь.
Нужно видеть! Нужно видеть именно ту деталь, которая требуется в данных обстоятельствах. Так почему Она сделала то-то именно вечером, а не утром. Или наоборот.
Важны все детали, окружающие героя, мебель уже характеризует его.
Любая боковая мелочь определяет события. Мне нужно конкретно, как вы видите эту сцену, как это случилось, происходило шаг за шагом.
И нужно показать читателю: вот в рассказе и это главное, и то главное, и то — сбить читателя с ног необходимо.
Всё в рассказе, в произведении, должно служить одной идее, всё должно быть гармонично. Если вы даёте женщину, идущую по улице, и даёте тут же пейзаж, то должны всегда обосновать для себя, внутри себя, почему сегодня она увидела именно этот дом, именно это дерево, а не что другое. Все должно соответствовать ее настроению.
В одном небольшом рассказе, если у вас только нет определенной задачи в этом отношении, описание пейзажа не нужно разбрасывать в разных местах, сдвигайте всё в одно место — впечатление будет полнее; чтобы можно было глотнуть, как один кусок. Что ценнее: мелочь, медяки на рубль, или золотой?
Ну, зачем вы нагромождаете и показываете мне и то, и это — всё огромное и невкусное? Раскройте то же самое на какой-нибудь мелочи, детали, покажите весну в тополевой почке. Ведь я с удовольствием кушаю котлеты, бифштекс, но совсем нет у меня гастрономо-эротического настроения к быку,— огромно слишком!
Однажды в Фоли-Бержер видел я, как спускались с лестницы пятьдесят голых девушек. Посмотрел с любопытством, и только. А какая-нибудь одна что сделала бы со мной?
Когда пишете рассказ, прошейте его в разных направлениях: сюжетно, по деталям, по фразовому построению. И чем больше таких швов, тем интереснее вещь. (Говоря это, Леонид Максимович чертил прямоугольник и эти «швы» в нём с угла на угол, со стороны на сторону).
Однажды вечером собрались мы у одного приятеля, слегка выпивали. У нас есть общая знакомая, очень, очень умная дама. Но я её не люблю, мне она почему-то неприятна. Мой приятель решил разыграть её по телефону. Набрал номер, она взяла трубку. Тогда он сказал очень грубо:
— Вы обезьяна!
И услышал серьёзный, тихий, грустный голос её:
— А вы правы. Я так устала за этот год, что каждую минуту чувствую, как старею.
Он передёрнулся и тихо положил трубку.
Бальзак-работает топором. Щепки летят — не щепки, а глыбы. Он врубается, а не мастерит стамеской. И вижу: вылезает глаз!..
20 марта Леонид Максимович Леонов получил звание лауреата Сталинской премии за пьесу «Нашествие» (100 000 рублей). Был солнечный тихий день. В аудитории — тепло и ярко. Мы собрались для занятий в большой продолговатой комнате, одна дверь из которой вела в коридор, другая, двустворчатая, дубовая в тот самый зал, где танцевали при Герцене и где проводили мы собрания, где читали стихи приезжающие с фронта поэты, и где проходил первый семинар Леонида Максимовича. Дверь не запиралась, но обычно была закрыта.
Весенний, улыбающийся, с чёрной шляпой в руках показался из коридора Леонид Максимович. Мы вскочили, грохнули аплодисменты. Леонид Максимович выронил шляпу. Двустворчатые двери распахнулись, а в них — весь семинар Федина, во главе с Константином Александровичем — хлопают, улыбаются. На лицах праздник, и все мы сияем улыбками. Счастье, доверчивая радость и в серых, зелёных, искрящихся глазах Леонида Максимовича. Он, конечно, в сером костюме, чёрном галстуке, и с золотыми запонками.
И опять на столе обычная его железная коробка, из-под заграничных сигарет и зажигалка. Коробочка зелёная с золотом, внутри жёлтая.
Леонид Максимович рассказал, что написавши «Нашествие», послал пьесу Сталину. Предвоенная травля, издевательские статьи отнимали надежду на постановку пьесы. Неожиданно в воскресный день зазвонил телефон и знакомый голос в трубке сказал: «Леонид Максимович? Говорит Иосиф Виссарионович. Здравствуйте. Я прочел вашу пьесу. Хорошая пьеса, поздравляю». Не прошло и часа, как раздался звонок из «Правды», затем еще откуда-то, еще откуда-то. И пошло…
Семинар входил в свои берега. — «Вы слушайте, что я говорю. Сегодня я мудрый! О, какой мудрый!» — веселился Леонов. Но явилась Слава Щирина, Слава Владимировна, парторг института и, вообще, деятельный товарищ. Оказалось, к Леониду Максимовичу пришли из редакции «Вечерней Москвы».
— Что, опять фотографировать? Скажите им, что я снимался уже. Или нет, скажите, что ушел я, через эти вот двери. Сил у меня больше- нет. Дома уж невозможно сидеть. Я так обрадовался сегодня, что у меня семинар, убежал пораньше.
Когда, я писал «Нашествие» в Чистополе, у меня не было стола. Писал на ящике, вместо лампы — коптилка, а под полом крысы ходят, как поезда крысы. А за стеной Илья Львович Сельвинский разговаривает со своей женой. Они тогда рядом со мной жили. А перегородки тоненькие, каждое слово слышно, представляете? «Туатомур» писал на кровати сидя, положив на колени фанеру. И тут же в комнате два дяди разглагольствуют.
Слова сегодняшние — мелкие, мельче чем бисер, очень ассоциативные. Инвентарь цивилизации. А первые слова были однозначны, лапидарны… Войдешь в фразу, а там гулко, как в пещере. Почитайте-ка протопопа Аввакума.
Чувство жалости есть уже в самом слове «мать». И давая ее образ, не нужно искать лишних жалобных, стремящихся разжалобить деталей. Если человек голоден и ему дают есть — это одно. Его жадность вызывает сочувствие. Но если ему предлагают, а он отказывается из какой-то внутренней деликатности — его становится более жалко.
Вот сама она из того же теста. Взять, наскрести от этих пряничных городов, от берегов Волги, сделать колобок, вдунуть душу — и бабушка получится. (О бабушке из «Детства» Горького).
…А в глазах её хорошая человеческая жизнь теплится, как в часовне лампадка.
У вас равномерное давление по всему рассказу, а её нужно одно что-то выделить, остальное всё — подготовка.
Нельзя всё покрывать под один цвет. — Это, по существу, и есть сюжетный и живописный замысел (по тому, что выделено).
Делать четко всё, каждую фразу гравировать — очень большая опасность. Ведь в картине бывают и голубые, и туманные линии.
Автор должен быть хитрым. Когда знаете, что фраза у вас хороша, высветите все слова вокруг.
Никогда не делайте ровную ткань в рассказе
Поскромнее, не любуйтесь.
Надо ненавидеть полторы страницы, а потом такую штуку сказать, что все бы ахнули: как вы любите!
Народу всё надо делать что-то. Правду искать, бога искать. Каким-то беспокойством он награжден.
…Чем немец хамовитей, тем ласковей дворник, и такое у него было ласковое лицо, когда немец бросил книгу в камни, что немец сам начал вытаскивать.
…Все уступчивей он становился. Только веки приспустил. Он даже помогал немцу, когда тот в музее стрелял по экспонатам — пусть дозреет в нем гнев.
«Луна отражалась золотом в реке» — скомпрометированная краска. Ищите собственные виденья!
Из Леонова. «…крутые, в белых башлыках поверх черкесок, вроде шершней перетянутые полковники…»
«…в бричке, добытой по кулачному праву эвакуации». «…прочитать скорбную клинопись вокруг детского рта».
«…Шестеро с зияющими глазницами один за другим вышли из темноты, словно нанизанные на вертел». ( — И сразу в глазах встают «Слепые» старшего Брейгеля, о параллели с которыми и пойдет далее речь.)
— Все давайте конкретно. Не «трамвай идёт», а «А» идёт, не «переполненный трамвай», а «человек висит с портфелем». Только повернуть немного материал.
Не получается по прямой, не достигает эффекта, — попробуйте идти от обратного.
Не давайте ничего непонятного, недоговоренного, мимоходом. Или уясните, или уберите совсем.
5 апреля вечер чествованья сталинского лауреата. Ногинский театр, поставивший «Нашествие», показывал пьесу в ЦДРИ. Собралась почтенная публика — писатели, поэты, критики, журналисты. И все для того, чтобы посмотреть неких казаков-разбойников. Актёры не поняли пьесы, или режиссура оказалась столь примитивна, но от Леонова, от его тонкого, глубокого анализа человеческой психологии ничего не осталось. Обыгрывали смачно каждую деталь: если Федор должен заметить таз с окровавленными тряпками, бинтами, то он замечает его не иначе, как споткнувшись с грохотом о него. На сцене крик, ор. Актеры неуклюжи, непластичны, будто их дергают за веревочки. В результате в самых трагических местах — смех в зале. Хохот.
Леонид Максимович уничтожен. Ему выражали соболезнование, сочувствие. Вызывали на сцену, и он стоял там понурый, слабо улыбаясь. Все удивлялись, как разрешил показать такой спектакль. А чему удивляться? Столько времени был разлучен со сценой!
— …В пьесах разговоров не бывает, там — трение одной души о другую. Смотрите, есть ли там горячий человеческий материал.
У вас разговор — по готовому каркасу: вот один говорит, вот другой отвечает. А ведь если один скажет «а», другой не обязательно скажет «б», может, промолчит, а может сразу «ц» — «д», или это скажет третий. Это даже точнее.
Если вы делаете пьесу, в первом акте должны знать, как любая ваша фраза отзовётся в четвёртом. Такие перекидки. Гоголь знал, ставя фразу: «К нам едет ревизор», что приедет не ревизор, а Хлестаков. Потому-то он и подготавливал это всё так важно.
— В таком виде — небритом, хамском виде представлять свои опусы — неудобно. На что он рассчитывает, что здесь сидят халды или ещё кто?
10 апреля Леонид Максимович принёс на семинар свои рукописи 1922 года. Он не думал тогда, что будет печататься, и делал их для себя, оформлял. Какие были рукописи! На толстой бумаге, тщательно переписанные, с изумительными иллюстрациями, сделанными им самим. Заставки, заглавные буквы, виньетки. В глазах и сейчас стоит красно-черное, отлакированное. Рукописи аккуратно запакованы, заклеены в белую бумагу. Он вскрыл их ножичком, показал и тут же заклеил.
В аудиторию беспрестанно входили и заглядывали. Дверь подперли стулом, но дергаться в нее не переставали. — «Вывешивайте записку: — «Не ломитесь, дверь заперта!» — кричал Леонид Максимович весело, — свет, исходивший от рукописей, переполнял его.
— Да, про меня еще директор гимназии говорил: «У меня самый солидный Леонов». (А мне чудилось, весь он в прибаутке из «Соти»: «По приёмной Вася катит — вся приёмная дрожит!»)
5 мая. Общественный просмотр «Нашествия» в Малом театре. Ставит Судаков. Вот это уже спектакль леоновский!
12 мая была у Леонида Максимовича.
Галину Шергову, занимавшуюся в семинаре Ильи Львовича Сельвинского, обуревало желание окунуться в фронтовую атмосферу, почувствовать край жизни. Ей это было предоставлено, она отправилась в командировку на фронт, и уже через две недели лежала в госпитале в Мичуринске. Почему-то я не обратилась к Сельвинскому, а попросила Леонова написать в Мичуринский госпиталь соответствующее ходатайство о переводе Гали в Москву. Он сделал это немедленно и в лучшем виде. Для пущей важности отпечатал бумагу красным шрифтом. Галю перевели в Москву.
Тогда многим у нас хотелось прикоснуться к жизни на фронте, познать, перечувствовать самолично. Главное, конечно, совершалось там. Обыденная жизнь прорастала жертвенностью, но как-то скучно, без героизма. По осени рыли в колхозе картошку, перед самой зимой вывозили из леса дрова — выносили к шоссе, с плеча на плечо, длинные, нераспиленные деревья, ловили грузовую машину, сговаривали шофера за водку (250 рублей бутылка) отвезти в институт. Разгружали баржи с лесом. До сих пор в глазах мертвенная сталь реки и коричневые сосновые кругляки-упыри, с чёткими древесными кольцами на срезах. Мы были плохо одеты, по старались не думать об этом — обилие шинелей в московской толпе категорично корректировало всякое вожделение по этому поводу. Мы ели несытно, но сносили сие с терпением, а кому становилось невмоготу — сдавал кровь, получал «рабочую» карточку (хлеба 600, а не 400 г), — слово-то «госпиталь» было едва ли не заглавным в Москве. Вечерами всем городом погружались в темень, а с 12 ночи до утра послушно прирастали к месту — комендантский час!
И в обделённости, тягости, в лихорадке военных сводок, в тревоге за близких на фронте мы упоенно постигали изящество и силу слов — и тут уже не было жертвенности, скорее, это походило на радостную охоту.
А главным егерем был Мастер:
— …Писатель рождается, когда находит то, что кажется известным и понятным только ему. Вещи рождаются всегда по личному опыту, возмущению, ликованию.
Что такое литература? Литература — рассказ о себе. Смотрите за собой — это главный источник познания.
Очень важна первичная ось, на которую нанизывается всё. Найти стальной каркас, сделать его и провести всё через него — тогда инкрустации, пестрые камешки заиграют.
Проза — это те же стихи, но гораздо сложнейших ритмов. Ею иногда можно больше добиться, чем стихами.
Поэт, который попробовал сесть за рассказ — всё равно что под рентгеновский аппарат попал: всё, что в карманах, вижу.
В прозе поэзия должна быть, но целомудренно. Плещется, как пистон в патроне. Читатель нажимает, и он сам взрывается — только в прозе так можно.
Этим всегда надо пользоваться: вы идёте в гости, всё знаете наперёд, что будет, но никогда не выйдет так, как ждёте.
Книга неудачная так же отражается на писателе, как хорошая — как работа гробовщика на краснодеревщике.
Люди при рождении одинаково кричат, по смерти — одинаково воняют и проходят основные одинаковые этапы. Но этапы эти окрашиваются различными интонациями. Их-то автор и должен уловить.
Мне нужно не то, что вы видите, а ваше отношение к этому. Мир весь прекрасен, но каждый воспринимает по-своему.
Всё, что вокруг — события. Вы проходите мимо событий. Сегодня они песок, а завтра пища.
Год 1944. События, события…
Сталинградская битва, и Курская дуга, и возвращение Харькова уже позади. И даже Тегеранская конференция, которая, опустив глаза, сулила второй фронт. Уже второе «Письмо американскому другу» написал Леонид Леонов, со всей силой писательского таланта и человеческой надежды призывая понять сущность «подлейшего дьявола — дракона, обвившего ноги России»: «Итак, дело за вами, американские друзья! Честная дружба, которой отныне будет жить планета, создается сегодня — на полях совместного боя». Упования тщетны. Заокеанские друзья все рассчитывали, как повыгодней сорвать куш.
А январь сорок четвертого — радостен: освобождены Ленинград и Новгород, разрушена блокада, изможденные ленинградцы появляются у москвичей, и мы самолично выслушиваем их драматичные повествования. Вперёд, по всему фронту вперёд, продвигаются наши войска и к середине года выходят на государственную границу.
Мы жили еще в полутёмной Москве. По вечерам повисали над ней желтые слезинки огней, да маячили на площадях тусклые фонари, освещавшие лишь собственное подножье.
Валерия ПЕРУАНСКАЯ
В домах ещё не убраны печки, поставленные в начале войны. У нас в столовой через всю комнату железные трубы. У кирпичной печечки тепло и уютно. Собирались ребята, гоняли сахаринные чаи, спорили, — читали стихи: Галя Шергова, Володя Саппак, Люба Авдеенко, Лиля Перуанская, иногда Дима Сикорский. Сарик Гудзенко читал тут свою пока не напечатанную «Сталинградскую тишину».
Сарик Гудзенко
Она лежит, неслыханно большая,
На гильзах и на битых кирпичах,
Таким сердцебиеньем оглушая,
Что сходу засыпаешь, сгоряча…
Быт по-прежнему одолевал — карточки, тощие столовские обеды (так памятно, вожделенный бигус: свекла, картошка, капуста, тушеные почти без жира). Студенческие стипендии мизерны. 228 рублей (22 рэ по-нынешнему) получала я на втором курсе. В сорок третьем в институте вдруг учредили две персональные творческие стипендии для прозаиков — по 400 рублей: имени Алексея Толстого и Ивана Андреевича Крылова. Каково было моё удивление, когда стипендию Толстого получила я (Крылова — Николай Евдокимов). А в представлении Леонова на меня педагогическому совету оказались совсем уже мифические определения («Единственный недостаток — молодость, которая, к сожалению, быстро проходит»).
И по-прежнему всё искупалось участием в семинаре.
Володя Саппак
Леонид Максимович брал какую-нибудь деталь в рассказе студента, критиковал ее, рассматривал со всех сторон и вдруг, найдя решение, восклицал:
— Э! Как можно сделать-то! — сам восхищённый.
И начинал импровизировать, вдохновенно, с наслаждением, втягивая нас в свой особый мир ассоциативного виденья.
— Положите что-нибудь под лупу. Дайте мне посмотреть, порадоваться.
— Природу надо давать или очень точно или уж очень четко рисовать образ, — говорил он и демонстрировал, как следовало писать применительно к случаю.
Перечитывая «Дорогу на Океан», я уже с чувством счастливого постижения встречала в романе пейзаж. Вот в главе «Первый снег, первый снег…» поездка на машине:
«…Снег на полях становился все белей, мерцанье его — таинственней. Чуть тронутый оттепелью, он округлял линии и придавал природе упрощенный, без подробностей. рисунок. Встречались деревья на пути, — в весёлый и тягучий гомон врывалась машина. Кричали петухи, колодезные журавли, собаки; вороны кричали в сучьях, осыпая белые хлопья; ребята пробовали санками первопуток, Всё это суетилось, кувыркалось, вопило на все лады. Мокрые снежки, пущенные неметкой рукой, неслись вдогонку. Пошатывались какие-то уютные старички, выпившие по случаю первопутка; бабы, перейдя на зимний режим, судачили с ведрами у колодцев. Качалось репье, загримированное под хризантемы; танцевали избушки, политые сахаром. Пряничное царство милого первого снега…
Но вдруг подступал лес. Потряхивая белой гривой, он бежал сбоку, наперегонки с машиной, и было весело смотреть на множественное мельканье его резвых и бесчисленных ног. Он бежал до упаду, отставал, стлался кустарничком, прикидывался собачонкой, рекой, прятался весь в крохотную часовенку, в ямку, в ничто…»
Леонид Максимович понукал нас и сердился, если ткань рукописи была анемична, однообразна, бедна, или из-за нехватки творческой воли распадалась ее структура.
— Я хочу, чтобы вы внутри нажимали рукоятки — то ту, то другую — и двигали отдельные агрегаты.
Всегда необходима точность расчета, чтобы каждое лицо, герой, событие — все успевало вовремя.
Когда есть временной пробел, нужно два дня думать, как заполнить его.
Не выношу я этого: «Гоголь в своем произведении показывает». Да запомните вы, что литература никогда ничего не показывает.
«Бюст», «ухаживает» — не люблю я этих слов.
Вещь нужно делать с точки зрения одного человека, и его самого с одной точки зрения. Все детали, образы и так далее — всё применительно к моменту.
Наивен был Бунин, пытаясь править Толстого. Нельзя исправить зимний пейзаж. Бедность цвета? Но то-то и хорошо, в том-то и прелесть.
Очень хорошо говорить о войне и не употреблять слово «кровь».
Вы отдельными фразами показываете, как было: было то-то, было то-то и ещё это. Но на сороковой фразе я забываю или упускаю из вида первую. Поэтому какая-то основная (то, что вы хотите втолковать читателю), должна повторяться как рефрен.
Ставьте тему всегда с больших запросов: я покажу, что значит снег для мальчика! Вышел — снег летит, новая сказка начинается.
В трезвом виде написать роман нельзя, — только в состоянии, когда кажется, что весь мир свернешь!
Когда пишешь вещь, нужно писать так, как последнюю. Когда я кончаю — полное опустошение, хожу пустой, как бутылка, только ветер гудит.
Как делать вещь:
-
Большой, общий план, картина.
-
Рисунок души, состояния.
-
I-я деталь, крупная.
-
II деталь, мельче.
-
III, IV и т. д. детали — все мельче и четче.
Найдите три-четыре детали, среди которых вы будете писать рассказ. И когда будете писать, они будут подымать вас.
Нужная деталь — рыбка хитрая, не полезет в руки, нужно в глазу крючок иметь: раз — и зацепить, раз — и зацепить.
Выгоднее давать в первом плане резкости только те детали, которые важны.
Хорошо найти деталь, которая противоречива и трогательна.
Когда даёте общий вид, не разбрасывайтесь. Не уводите меня от главного. Не уводите меня, говорите о главном!
Необходима внутренняя спайка кусков — определите что с чем склеивать. Объедините их на нитку вашего раздражения, юмора, радости и т. д.
Всё нужно брать в связи с настроением. Если человек ищет пристанища, не будет у него на каждый встречающийся предмет взгляда художника, подмечающего в нем все интересное. Так, выписывать девочку, плачущую в ванночке, или на морозе в городе, полном хлеба и всяких пряностей, вы будете уже совсем не так (повисла слёзка на румяной, как яблочко, щёчке), как слёзы девочки в разрушенном голодном Гомеле.
Ничего отдельного не бывает. В опасный момент герой никогда ничего не услышит и не увидит, кроме того, что нужно. (Шаги мужа по лестнице — любовник). И в зависимости от того, услышит ли он, увидит ли, выявляется его характер.
Если я иду в первый раз в атаку, мне уже за три километра покажется, что бой идет: вон птицы летят — вспугнуты боем, ветер подул — это с поля брани, от пуль.
Всё, что вокруг, должно незаметно вплетаться в ткань. Однако, незаметно!
«Семен присел, Василий засмеялся». А вы дайте в одно: «Семен присел и снизу увидел, как засмеялся Василий».
Нельзя упускать хорошее, выгодное слово, раз употребить и выбросить-, как выкуренную папиросу. Эх вы, сапожники! Дали вам товар на целую заготовку, а у вас на подошву не хватило.
Если вы встретились один на один с высоким человеком и замахнулись, так бейте. — (Имеется в виду тема).
Когда берёте явление, не подходите сразу к результату.
Не нужно делать бесплотные образы. Отличайте Ивана от Петра.
Не бойтесь того, что отводит в сторону. Пишите, пишите всё.
Мне сейчас нужно, чтобы из вас текло много-много, хлестало бы, а я бы резал: это не нужно, это не нужно.
Вы выходите замуж за литературу, я хочу снабдить, вас богатым приданым.
Я хочу, чтобы кожа была чувствительной в каждом месте. Хочу вызвать эмоцию в вас. До какого места не дотронулся бы — вы бы вскрикнули от боли, отозвались бы.
Знаете, что вы должны показать в отношении к немцам? Мы ненавидим их не только за то, что они истребители, разрушители, но и за то, что они созидатели чего-то. Я видел очень даже миленькие и аккуратные заборчики, построенные немцами, а ведь я их тоже ненавижу. Не нужно их мне. Они истребляют бешенных собак, а я — не жалаю! Не жалаю я, чтоб немец истреблял моих бешенных собак. Собака моя, я ее и истреблю. А если немец — не жалаю!
Всё, что говорил Леонов, оживало в его устах. Казалось, он обладает живой силой, вдувает ее в слово — всё сразу становилось красочно и объёмно, и не было возможности не поверить ему.
Как всегда, на столе старая зеленая металлическая коробочка с табаком. Он набивал трубку душистой «Герцеговиной Флор», придвигал к себе квадратик бумаги, на котором вкось и вкривь набрасывал мелкую вязь букв, сплетенных воедино, то круглых, то угловатых, только ему понятных. Когда слушал, нацеливался трубкой — дымящимся перстом, из правого угла рта, и всегда становилось страшно: сейчас пойдет громить. Волос над глазами много, они мягко распадались в стороны, на лбу — небрежные прядки, а выше, в середине, просвечивало туманное пятнышко кожи. Глаза голубели, сгущаясь до синевы, а то становились прозрачно зелёными.
— Мало нежности! Немножко теплоты! Улыбнитесь где-нибудь, заметьте слабость, интимное у сильного, и образ потеплеет.
В литературе нужно снайперское слово, чтоб в каждом слове заключалось пять.
Писатель — это следователь.
Умирающий в госпитале владеет таким сгустком жизни!
Атаку нужно писать не плоско, а в различных углубляющихся планах.
Когда пишете диалог, монолог, вообще разговор какого-то героя, первая фраза должна быть как ключ к пониманию характера. Во всяком случае, мужика.
Сталь сильна тогда, когда это кандалы.
Ведите мелодию, как второе заглавие.
Зряшная густота!
Берите уменьшительные, увеличительные формы, а не только орудуйте с эпитетами — всё может играть.
Когда герой почему-либо не может выразить сложного чувства или еще чего — дайте авторскую мысль, но так, чтобы она относилась и к герою («А за окном воробьи, и будто…»). Отразить ею-совсем объективно настроение героя.
Затрудните ходы героине.
Фраза не должна быть дряблой, она, должна быть скручена, должна соскакивать, как с катапульты. Натуго затянуть. На шуруп, на болт поставить.
У Пушкина — мягкий, тонкий мускул играет в фразе, спрятан под тонкой батистовой сорочкой, у фразы Толстого мускул грубый, дворницкий.
Я пишу. Посмотрел вчера — шесть фраз на поверхности, а дело не в них, а в том, что внутри плотное шитво. Найти неплоскостной рисунок! Чтобы не так: подул (- и правда, подул на стенку) — и все слова слетели, смахнулись — пусто. А ведь там, за краской, еще штукатурка, а поскребите — там дверь, и в неё войти можно. Это, как море: смотрю и вижу водяную поверхность, а там рыбы шныряют, а там, ниже — водоросли, сталактиты… Слои вижу! Хочется, чтоб сквозь верхний слой просвечивало. Поэтому какое-то слово ищу.
Слова все есть, которые надо. А важно не то, что написано, а то, что между слов… Не тот хлеб насущный, что написано чёрным по белому, а тот, что вылезает из букв — воздух!
Всякая орнаментика должна подкрепляться живописным замыслом.
Обязательно оправдать перед собой живописную задачу.
Живописность по Леонову — понятие куда более широкое, чем живость изображения, картинность, колоритность. Картинность и красивость, скорее, не имеют к ней отношения, даже чужеродны ей. Не живописать «роскошным слогом» ставит он задачей, а изображать достоверно, многомерно. Нарисованная им картина порождает толпу ощущений, пониманий, чувствований, догадок. И то, что зовется «подтекстом», (а по Леонову — «то, что вылезает из букв, воздух») тоже входит в его живописность. Пример того являет любая его страница. «Дорога на Океан». Курилов починил детскую гармошку, выпавшую из портфеля женщины:
«- У вас уже есть ребенок? — И, вот, гармошка заиграла и это походило на торжественный марш, в честь третьего лица, приносившего человечность в их отношения…»
…«Курилов рассказывал о друзьях и врагах, и Лизе бросалось в глаза, какими значительными выглядели они в его передаче, как будто среди особого, великанского племени провел он жизнь. (Лиза начинала понимать, отчего все её собственные встречи с людьми казались такими жалкими и ничтожными).
«Паяц попискивал в кармане… В растёгнутой шубке она выбежала на улицу… Как никогда тянуло к Алексею Никитичу — ребячливо похвастаться своей двойной удачей и слышать от него простое,.умное, отеческое хорошо… Была полная уверенность, что выходные дни до обеда Алексей Никитич проводит дома…
В лифте, пока скользили римские цифры этажей, она высвободила паяца из его ватного заточения. Игрушка успела заметно полинять за эти полдня, но голосу у ней как будто прибавилось. Итак, к Курилову они приходили вдвоем… Она позвонила у двери, держа паяца за спиной, но долго не отпирали, и она позвонила вторично… Вышла женщина, одетая гладко и надежно, по-дорожному. Она тащила с собою большую корзину, обвязанную ремнями. Дверь захлопнулась раньше, чем Лиза успела войти.
Большая, как всегда перед путешествиями, печаль исходила из глаз этой женщины. Лиза спросила, дома ли Алексей Никитич. Та отстранилась и осмотрела её всю с горьким и недоверчивым сожаленьем.
— Нет, что вы! — сурово сказала женщина и покачала головой, — Алексей Никитич умер.
— Он умер после операции… вы прислонитесь, вы упадете!»
Женщина была сестрою Курилова, она торопилась на поезд. Лиза осталась одна.
…«С высоко поднятыми бровями Лиза пошла прочь от куриловской квартиры… Никакая утрата, ни матери, ни театра, не доставляла ей такого опустошения… Через два шага что-то надоумило её взглянуть в пролёт лестницы. Мелькая и пропадая, уходили вниз этажи. Лиза перегнулась через перила, потеряв волю идти. Далеко внизу горела лампочка в стеклянном тюльпане и тускло блестел под нею желтоватый каменный квадрат. Она затягивала в себя, эта громадная воронка… и тело само клонилось туда, и никого не было рядом оттащить Лизу от пустоты…
Произошло, однако, нечто большее, потому что ей дано было наблюдать себя со стороны. Рука ли разжалась непроизвольно, или пустота вырвала его из намертво сомкнутых пальцев, — паяц мерно и сильно, как оторвавшаяся капля, скользнул вниз. Закусив губы, боком навалясь на перила, Лиза, не мигая, следила за его полетом… Она зажмурилась прежде, чем вещь коснулась камня, но толчок испытала одновременно с ней… «Так вот, как бывает это…»
— Острая, неприятная стадия — само творчество может быть — когда всё равно ничего нельзя сделать. Вот и то, и то умею, всем владею — и ничего. Колорит придам — ритм потеряю, ритм выбьется — перспективы не вижу…
По-моему, когда есть дарование, главное — мучиться этим.
И нужно, чтоб много было — вот что хочется. Тогда горе от изобилия. А то пилит человек на одной струне.
Никогда не давайте читателю полного пайка. Как насытится, так начнет хамить. А пусть он о чём-то и сам догадается — вы только намекните. Вот и начнется общение.
После такого специфического состояния, когда рука не успевает, глаза горят, во рту сохнет и так далее — пусть вещь полежит, а потом обязательно пройдите ее злым глазом, промойте, проверните на крепком валу, чтоб отлетело всё ненужное, выступили щепочки — сделайте поглаже.
Когда пишешь, нужно думать о каждой строчке, что это-то главное и есть, что за нее-то и будут тебя судить.
Берите на себя задания такие, чтобы трудно выполнить.
Поколение, которое вернётся с фронта, очень мудрое будет, умное.
С поколением этим мы встречались уже ежедневно — в коридорах, на лестницах, в аудиториях, в столовой. В институте постукивали палки и костыльки, маячили обрыжевшие, без поясов шинели. В шинельках ходили и Николай Евдокимов, и Платон Набоков, и Дик Иосиф, и Наум Гребнев, и Эмма Мандель (Коржавин), и Александр Межиров и ещё многие ребята с первого курса. Даже девушки. Поэтесса Руфь Тамарина вскорости перешила из шинели пальтецо — вполне приемлемое получилось пальтишко. Иосиф Дик приделал к руке с отнятой кистью консервную банку (кистей не было обеих!), прикрепил к ней ручку с пером и начал писать ею свои детские рассказы. И этот жестяной агрегат, отсве- чивающий круглым донцем,, при встречах так и лез в глаза из-под обмякшего грубошерстного рукава.
Любили мы собираться в зале, когда приезжали с фронта прежние студенты института или же ифлийцы — стройный синеглазый красавец Сергей Наровчатов, лихой Василий Захарченко, аккуратненький, строгонький Михаил Львов, Сарик (Семен) Гудзенко, в просторечии— Солдат, Константин Симонов в портупеях, и уже при усах и при трубке. Они вставали у стола перед сдвинутыми наскоро стульями и бросали в зал не тёпленькие военные эпизоды, а стихи, стихи, стихи… Горячие стихи тех их лет — прекрасные стихи. Мы жили ими.
Виктор Ревунов, в белом военном полушубке, приходил на семинары из «Огонька», в котором теперь работал. И он, и Елизар Мальцев (Пупко), и Анатолий Медников, например, были старше курсом, но курса того сейчас в институте не существовало, они приходили на занятия к мастерам. Мальцев числился у Константина Федина, к которому перешел из семинара Леонова, но появлялся и у нас. Иногда даже читал что-нибудь. И даже сохранились записи, относящиеся к его рукописи.
— Должна быть какая-то краска во всем. Например, свадьба. (Это у Мальцева). Не всякая баба принимает одинаково. Одной весело, поёт песню, а в передыхи на ребенка своего бранится скороговоркой (бур-бур-бур), другой — грустно. Подсмотрели бы. А то огромная махина, а смотрю, куда привод-то работает — впустую.
Нельзя ли из этой глыбы выловить грустинку, что ли? Из 25 строк уже можно что-то сделать. За свадьбой я должен увидеть еще что-то: ваше отношение, живописный замысел, портрет персонажа, или: «А у нас вот как, вот как у нас!»
Чтобы было несколько каркасов, чтобы больше их было! Чтобы была не одна пена, а и пиво тоже — вот для чего промывать.
Найдите краску своенравную, чтоб манило туда. Или чтоб задача была, когда пишите: почему так, отчего, зачем?
Слова покорябистее любят провинциальные писатели: «замызганный», «похрумтывая» и так далее. Не нужно их. Когда тесно становится в словах, не разбрызгивайте пену, а попробуйте — может, выросли вы, — поищите философского смысла. Взгляните не в уровень с ними (героями), а со стороны, не в смыслах оценки, а в смыслах значения: свое личное отношение внесите.
В деревне простенькая весна, так и пишите просто.
Большое дело песня, много в нее вложено, хочется по-человечески сказать о песне.
Старайтесь искать человеческую ситуацию, а не уходите в словесность. Вез всякой словесности — четкий рисунок. Слово должно быть в обтяжку, как перчатка, тогда только заиграет. Во всё непременно вплетать сюжет,— что вы держите меня на словесах, на словесах, на словесах…
Подробности хороши только к чему-то, чтоб не безымянно, обезличено.
Посердечнее относитесь, помягче.
Надо быть деликатным, дайте о чём-нибудь и читателю догадаться. А то читатель руку поднимает: «Дайте я отвечу урок, дайте!» А автор сам все хочет: «Семью семь — сорок девять, восемью восемь — шестьдесят четыре».
Семечки сами по себе хороши, но лучше, если он сыплет ей в руки их, а сам до руки дотрагивается. От этого скованность общая и дрожь. Семечки уже мимо сыплются, а он все сыплет.
…И он видит это по тому, как она критикует МТС, как она критикует мужа (директора МТС), потом нюхает тополевую почку и быстро уходит. И по тому, как она уходит, он понимает, что скоро опять увидит ее.
Чем интересна живописность? Я беру 25 элементов, скрещиваю их и смотрю, что получается в одном сгустке.
А то курица из одних перьев — щипал-щипал, а есть нечего.
Елизар Мальцев переносил это, конечно, с трудом, но всё-таки приходил снова. Могучая сила Мастера притягивала его.
— Есть не прямые, какие-то другие линии, по которым можно создавать сюжеты, по другим картам.
У меня было два острых ощущения, которые я хотел воплотить в рассказы. В Азии и в Париже. Я еще не сделал этого.
Мы ехали из Кушки — Павленко, Тихонов, Луговской, Всеволод Иванов, я и ещё один человек. Сбились с дороги. Делали 70 километров в день (на лошадях). Были с нами пограничники.
Я не очень люблю серый ковер. Чем ярче краска, тем тоньше формула ее. Ехали мы, и долина сменялась долиной: ярко-зеленые луговины, красные тюльпаны и какие-то бешеные тона. Ехали мы без сапог, икры натерли. Устали ужасно и ехали, положив ноги на голову лошади, балансируя. Приходилось въезжать по пояс в реку (переправляясь). Намокали и снова высыхали. Наконец, приехали. Поселок Чеминамык — перед Кушкой.
Довольные приехали. Уже привыкли, что с почетом всюду встречают советских писателей. Пришли. Постучались в одну хибару. Как тазы медные, цыганские, красные от солнца морды, стриженные, глаза черные. Попросили попить у хозяйки. Пограничник Дудин — умелый по женской линии человек. Хозяйка ведро принесла — выпили. Еще попросили. Пошла она, и я увидел в дверь, что на столе гробик с ребёнком — сынком её. И сразу вода приняла другой вкус — жестяный, несытный.
Пошли дальше. А это полустанок, четыре дома всего. Смотрим — муж с женой под ручку, оделись по городскому и гуляют. Кто-то заговорил с ними, сказал, что думаем ночевать — где бы?
Жена обернулась и, показав пальцами вершок расстояния, произнесла: — Ночуйте, ночуйте, вот таких клопов насбираетесь».
Я хотел писать вместо «Саранчуков» «Ночь в Чеминамыке». Ночевали тогда в каком-то сарае — и столько видели там! Хотелось написать проникновение в эту ночь, понять ее.
Второй раз было в Париже, в 1936 году. Был там я первый раз. Всё казалось здорово, пахло весной. Шли мы с женой, и пошли не туда, где Париж, где происходит разложение буржуазии — магазины, кафе, витрины и т. д., а в другую сторону, куда-то к окраинам. Вот уж и лудильни, мастерские, кино. Зашли и мы в кинематограф. 30 человек в зале. Фильм «Бродяга». Стали крутить. Пропустили первую часть — минут двенадцать подождали, нет ли еще желающих? Нет. Страшная провинция.
Перед нами три человека. Муж с женой — молчат всё время — и чопорная дама с ними. Мне тогда казалось, все ее благородство в носе. В перерыве раскрыла она сумочку, сунула туда нос. Как журавль клюнула и вынула картон. Читает: «Приглашение на похороны Жозеф Пиу». Все до конца прочла — и опять клюнула в сумочку. И следующую часть пустили.
Страшно здорово! Три точки, «три планта» — и вписать фигуру. Внести не сюжетный, а философский замысел.
Всё можно в прозе, любую «трепетную мелодию», но всё в контексте.
Только гениальный художник и может взяться написать смерть нечистую, а и то скорей отвергнет. Литература любит смерть чистую. Эх, вот у животных. Есть какая-то деликатность — уползают они.
Июнь 1944 г.
«Книгу хорошо начинать весной» — плохо. «Есть некоторые вещи, которые надо начинать весной» — хорошо. Туманнее.
Все начало должно быть туго, экономно — немедленная атака, чтобы завоевать плацдарм рукописи.
Пишите, как это происходило, Человек всё себе мотивирует, старается оправдать (как?): с чего начинается, как пошло, что выясняется?
Если впервые появляется девушка, много перестрадавшая, напишите в десяти словах о том, что она принесла с собой, и я увижу, что прошла она.
Кто он, откуда, почему — это надо написать, Напишите об этом побольше, а потом сократите. Не бойтесь длиннот.
Интересна игра в самой подаче — сжимать, прессовать материал. В литературе не выйдет торговать товаром неопределенным. Не прячьтесь за пену.
Увидите, как после войны инвалиды, которые наводнили сейчас города, будут убывать. Куда они станут деваться?
Июль 1944 г.
Леонов написал «Взятие Великошумска». «Правда» печатает отрывки. Писатель понял войну, как не поняли её многие, как не понимали мы. Он ходит по полю битвы, как по своему кабинету. Ему видна там каждая деталь. Он и пишет о жизни на войне, как об обыденной жизни. У войны есть свои будни, и в них-то первым вошёл Леонов. По этой, книге надо бы изучать Отечественную войну.
Сентябрь — октябрь 1944 г.
— Победа достигнута той высокой гуманитарностью культуры, которой обладает наша страна. Культуры не той, при которой все моют руки перед едой, а той, которая светится в глазах каждого нашего мужика.
После войны пристальное внимание мира будет устремлено на нашу страну. Все будут задаваться вопросом, почему эта Россия, которая столько раз была бита, почему эта Россия встала на дыбы, воссияла, величественным махом смела Германию ІІІлиффена, Клаузевица — а это страшная штука. Генералы смешны, когда проходят пленными по Москве, и страшны, когда сидели в штабах. И вы должны будете объяснить.
Наступает совершенно новая эра для России. Надо большую колесницу нашу помочь толкать вперёд.
Не советую вам преждевременно печататься. Иногда мудро хорошую рукопись подержать в столе.
«Чернила поэта стоят столько, сколько кровь мученика» — арабская поговорка.
«Писатель» — священное слово. Берегите его, не добивайтесь. Это великое слово.
То, что легко даётся, и человек знает, что это ему легко, и всё-таки несёт куда-то — это фальшивомонетчик.
Не верьте двум вещам: самомнению (фальшивая слава!) — я сравнил бы это с лучом прожектора, в который попал летчик, его слепит, и он грохается о землю; и похвалу принимайте на тормоз, на рессору.
Всегда в глазу держите, когда вас хвалят — ищите, почему вас хвалят. Это очень ядовитое пойло. Не верьте.
Бойтесь всякой лёгкости, не верьте лёгкости. Не радуйтесь своему успеху, если вас даже примут в Союз писателей и дадут право на посещение клубной столовой. Не приходите ко мне — не поверю. То, что легко — очень плоско почти всегда.
Вот судьба искусства. Вы входите в картинную галерею — там десять тысяч полотен, над которыми художники потели, гудели. И сколько таких счастливцев, перед которыми вы остановитесь.
…И у вас всегда будет умное понимание, что вы ничего не умеете. Чем глубже это понимание, тем лучше.
Да, всегда кажешься неудачником. Иногда до того неудача, что теряешь уважение к человеку, который хвалит твою вещь.
Вы увидите и горы, и провалы, и радость кратковременного успеха и более длительные, как это обычно бывает, провалы. Вы узнаете несчастные минуты, когда вам уже никто не поможет, даже ближайший ваш товарищ, который знает вашу тему до корки. Вы как хирург, который держит скальпель перед сложной операцией. Тогда вам поможет общество, среда.
Я никак не могу стать европейским писателем, в том смысле, что отписав четыре часа, беру пальто, соответствующую шляпу и иду фланировать по улицам. Я человек азиатского склада. Как засяду, так до конца, пока не выдохнусь. А то хожу три месяца пустой, как бутылка.
Я работаю над романом три-два с половиной года. Ежедневно встаю, в девять часов, в двадцать минут десятого уже за письменным столом. И сижу, не вставая до четырех, пяти часов. И это каждый день.
Марина НАЗАРЕНКО
Пока вещь со мной, она как родная дочка. Посидишь с нею так вечером — и все её недостатки, слабости знаешь. Не удался нос, маленько не греко-римский — прощаешь: своё ведь. А когда издашь — будто увели дочь. Пришел усатый хахаль, а я один остался и не знаю, что он там делает.
Сложная конструкция внутри фраз помогает мне расти.
Какую «конструкцию» имел в виду Мастер? В его собственных фразах в пять-шесть строк всегда жестко обнажается мысль, работает «орнаментика». «…За четверть часа, пока он бегал в контору, Стратонов успел по секрету приоткрыть гостям, что сюда, в кулинарный эдем, наезжают из Тифлиса начальники закалять организмы к генеральным схваткам за человечество — причём как бы песочек похрустел у него на зубах («Евгения Ивановна»).
А, возможно, говорил Леонов о сложной конструкции абзацев — сейчас трудно предположить. В его абзацах первая фраза — гулкая и точная, и действительно—«в обтяжку, как перчатка». Но вот она как бы привстает на цыпочки и делает пируэт. Батман. Большой батман! Музыка звуков и музыка мысли из страницы в страницу. Видимо — это уже вошло в пальцы исполнителя.
«Дорога на Океан». «В ту пору было что красть, начинались первые базары нэпа, еще робкие, еще с оглядкой на устаревший декрет. Они вызывали обильное слюнотечение и напоминали о пиршествах древнего Рима, о картинах Снайдерса и Иорданса, о кладах, извергну- тых из себя милосердной землей. Магически преображалось бытие. Из ям, подвалов, железных сундуков вылезали сидельцы со своими товарами. У них была внешность того, чем они торговали; молодцы с осетровыми и севрюжными лицами постукивали плавниками по прилавку. Низвергнутый вчерашний день дразнил и виденьями обволакивал сумрачных, состарившихся, насквозь простреленных войною людей. По жёлтым, с красноватым жирным отстоем, рекам топленого молока, среди берегов дымящейся снеди, плыли ослепительные караваи ноздреватого, из домашней печи, хлеба. Это походило на пышные проводы сахарина, ржавой сельди и картофельных очисток. Люди жрали всюду, молча и украдкой от родных, точно творили преступление…»
«Evgenia Ivanovna». «И тогда обострившемуся зрению Евгении Ивановны приоткрылось существо происшедших с нею перемен. Вс`, что светилось в глазах у провожающих: скромная гордость и хозяйские заботы, трудовые огорчения и порой трагические будни, — всё это уже не принадлежало ей. Евгения Ивановна узнала это не с желанным чувством облегчения, а — какой-то щемящей, виноватой тревоги и уже ничем не возместимой утраты. Теперь она начисто была избавлена от печалей бывшей, родины, от нынешних её бед и тех, что поджидали этих людей впереди, от порою непосильных трудов и переживаний эпохи, роднивших их как грозный исторический пароль. Рукой дотянуться — так было близко до них, а уже морские расстояния отделяли их от Евгении Ивановны, и когда она издалека, почти робко улыбнулась остающимся, они отвечали ей с приветливым холодком, потому что прощаться с чужестранкой по старому, по-домашнему, стало теперь невежливо, не положено».
Дело не в образе, надо найти такую краску.
Нужно всегда думать об окраске. В литературе главное — подача мяча, как в футболе: бросил, а он и ведёт вас.
В слове оттенок должен быть. В каждом слове своя окраска.
Авторское отношение необходимо. Юмор нужен авторский, росчерк.
«Любой приём, который вы раскрываете, грубо звучит»,— предупреждал Леонид. Максимович. Я помнила по школьному опыту, когда мы «анализировали» приёмы художественные от Толстого до Фадеева, что, если раскладывать текст на составные, прослеживать соединения их, с мастерства писателя как бы слетает некая таинственность, очарование самого уменья создавать впечатление. Так разгаданная загадка или загадочная картинка удивляет очевидностью, рядившейся в сложность. Я раскрывала «Дорогу на Океан» и натыкалась на те «прописи», которые нам преподносились. Но всё равно волновало умение, нет — изощрённость мастера в пользовании своим же оружием. Я и теперь, хотя бы в той же «Евгении Ивановне», с улыбкой ловлю и авторское отношение, и юмор, и росчерк. И это всё входит в «живописность». Достоверность — да, конечно. Но не голое правдоподобие, жизнеподобие. Потребна еще игра ума (росчерк авторский!) — на страницах Леонова она виртуозна и блистательна, теплый добрый юмор то и дело перемежается со снисходительным или сердитым сарказмом — ради него он не щадит и милых сердцу героев.
«Evgenia Ivanovna». Англичанин, мистер Пикеринг, случайно застал жену за разглядываньем русской газетки. «…что могло привлекать беглянку в бурных большевистских филиппиках по адресу благополучно, еще со времен Герцена, согнивающего Запада, предоставившего ей пусть не слишком комфортабельное, зато надежное убежище… что именно могло привлекать его любимую женщину в этой стране, откуда вырвалась напропалую, где ни души не осталось у ней в живых и где, по его расчетам, того гляди новый косоглазый Махно в папахе, как печная труба на избе, помчится на тачанке по обындевелым гулким буеракам?..»
…«Наступало выздоровление от прошлого, и тогда Стратонов вышел из её сердца, но так небрежно, что она повалилась бы от боли, если бы не подоспевшая рука мистера Пикеринга.
«…Евгения Ивановна вступила в нарядное, сплошь в тёплых гардинах помещение, обставленное отборными предметами уюта и комфорта из мебели покойной буржуазии.
— Хахулия! — гортанно и певуче произнёс из-за необъятного стола начальник в зелёном кителе, протягивая столь же внушительную ладонь и предоставляя догадываться о значении произнесённого слова, а все остальные покрякали и с достоинством погладили усы, у кого были».
«…и она захлебнулась, и несколько капель пролилось мимо рта, ей стало весело, она засмеялась. И, салютуя вечной женственности, старик, дважды кончиками пальцев, пока пила, коснулся своих прямых, как турьи рога, перекрученных усов».
И еще: «…К весне часть местных тиранов была закопана… Из них-то, наспех закиданных землицей, и вывелась летучая поденка тех лет — атаманы всея Руси, вселенские батьки с револьверами, коменданты земного шара и прочая оголтелая вольница…»
— В себе надо развивать инстинкт, какое пятно на какое место нужно. Как девушка; сорвёт цветок и воткнет в волоса, или приколет к поясу — и хорошо. Это жест художника.
Факты могут быть мельчайшие, а между ними тончайшие паутинки, как нервы. Как только установите, так одно питает другое — как пуповина.
Мы часто сидим и говорим определённые вещи, и то, что происходит между нами, носит отпечаток всего того, что вокруг нас.
Всё, что есть сейчас, как-то пахнет войной. Каждая вещь кольнет вас этим своим углом.
Если сидит алкоголик и пьет водку, то ничего, а если за окном пожар — какой-то блик отразится в бутылке. Я даже в окно не загляну — пойму.
Очень интересно посмотреть с улицы в окно. Как через воображаемую рамку можно увидеть человека. Она только зевнула, а вы видите, как она подтягивает гирю на часах.
Есть какие-то неуловимые вещи, ощущение какое-то…
Я не настаиваю, чтоб вы непременно делали. Но в этом месте нет плеча у вас. Событие висит без плеча. Нарисуйте его, как хотите: мякоть, хрящик, ключицы, но нарисуйте.
Если у девушки хороша спина, то уж не рисуйте на ней розу.
Лист тополевый, большой, широкий, блестящий, преподнесённый на чёрном бархате — очень красиво. Но на дереве он еще лучше.
Беру нож, а ручка восемь килограмм. Я и не возьму.
Красота — она всегда целомудренна бывает, приходит незаметно, как птица, которая влетает в комнату и наполняет вас радостью.
Сейчас умер в Польше очень дорогой мне человек, о котором я много думал ещё в гимназии — Телемир Тетмайер. Хороший писатель.
Набирали силу салюты освобождавшимся городам. В августе сорок третьего, впервые салютуя Харькову, взвивались в ещё не тёмное небо белые шары-лампионы. Зелёные и красные трассы пуль вписывали в густевшую синеву невиданную рекламу. В сорок четвертом, ближе к декабрю, мы бегали смотреть салют на Моховую. Глухую темень разрывал фосфорический свет, оплеснув на мгновенье улицы. Бахало. Небо над Кремлем пурпурно воспламенялось, возникал величественный силуэт, над которым растекались тучи галок и ворон, поднятых с деревьев Александровского сада. Вонзались в черноту огненные стрелы и сыпались на башни радужные созвездия. И ухали, грохотали орудия, ввергая нас в ликование.
Жизнь необратимо менялась! Стекался народ в Москву, пробивался из эвакуаций. Возвращались целые предприятия, наркоматы. Мы бегали в театры, плакали над «Тремя сестрами», сидя на ступеньках во МХАТе.
Семинары наши давно стали более разнообразны по авторам. Приходили Мальцев и Ревунов — постарше нас, поопытней. Леонид Максимович сам неустанно был в работе (написана «Ленушка», прочитанная в зале перед студентами, — и как артистично прочитанная! — сочинялся «Обыкновенный человек»). Но как всегда подробно разбирал он наши художества, вытряхивал души. Частенько уставал, откашливался, прикрыв ладонью узенькие, едва заметные усы. И вдруг появлялось у него особое выражение мягкости: по лицу разливались такие доброта и сочувствие, будто половину нашей неудачи хотел принять на себя.
— Вам нужно, кроме изложения своих мыслей, сделать ещё что-то — сделать книгу интересной, читабельной, отоварить деньги, которые ватратил читатель.
Будет хорошо, если вы будете браться с сознанием, что идёте на большое дело. Не по размеру, по качеству.
Ведь только пять-шесть эмоций неразбавленных действуют в мире. Ухватитесь, найдите живую нить.
Можно интересно вести тему: «Я расскажу вам о великой любви». Тотчас же будут думать, что что-нибудь как у Петрарки с Лаурой. А вы — о любви к лошади.
Если я скажу, что он сидит низко на бревнах и говорит: «Бабки хороши у коня!» — это я уже живописно рисую положение, а если он при этом вверх посмотрел с улыбкой — уже и движение. Старайтесь увидеть всё. Даже время. Например, дождик пусть вчера прошёл, закат отражается в луже огоньками, а у коня зайчики играют, светлые блики на животе.
Из Леонова: «…Кто-то шел навстречу, фонарь качался в руке, попеременно освещались ноги в толстых хевсурских носках».
Плохо, если вы сразу скажете, что «все мужики были с усами» (в сумерках). Это не только несущественно, но это и не точно. Вот когда взошла луна — и вдруг все мужчины с усами, — это да!
…Давайте двойное ощущение. Как он вёл себя в седле, как он старался облегчить ход лошади, как чувствовал ее ноги своими ногами, как передавалось мускульно ему её напряжение.
Увадьев бросил курить. Это ложится на все реплики и т. д. Болезнь почек у Курилова — так же.
…Ничего не сказано, а она всё поняла. Он рассказывает об одном, а она понимает другое.
Находите параллель не оригинальную, а внутреннюю.
Давайте метод двойной ситуации — мне интересно то, что трудно.
Ситуация никогда не может быть одна. Я вижу человека, по нему вижу, в какой стороне окно, и по нему же вижу, какое время дня.
«Evgenia Ivanovna». «Брачная ночь состоялась в степи под открытым небом. Первый снег кружился в потёмках, лошадь стояла смирно, нераспряженная, пахло прелой ботвой с баштана. Бесшумная пятерня нашаривала в степи беглецов, и этот смертный трепет умножал ненасытность Стратонова».
Бывают моменты — некогда делать рассуждения, давайте то, что происходит, конкретно.
Это даже забавно — под столом посидеть, так, какая-то дурашливость. Если в неё заглянуть, там, в седьмом ящике, мыслишка есть.
…Вдруг — злой к нему вопрос, если до — то потому, что заранее мстила (знала, что будет ему принадлежать), если после — потому что окурок вспомнила и противно стало.
Она смотрит, а в глазах уже материнство. Она еще будет бороться — не хочу тело своё на муку отдавать. А уж ангелы поют, что детишки — они толстенькие, хорошенькие, хором внутри неё.
…Когда она шла к нему, у нее и жалость рождалась, и ненависть. А родилось ни то, ни другое, а третье.
Страшные вещи надо делать проще — если ослепла, то простым способом, а не табуреткой по голове (хозяйка молоком горячим плеснула), а то ведь придётся три страницы объяснять.
В рецептуру литератора, кроме способностей писать гладко, входит ваше умение ориентироваться так, чтобы через три часа после разговора с врачом, например, вы понимали бы некоторые вещи тоньше, чем он.
Всегда нужны обстановка и профессиональное отношение к обстановке. Вы чувствуете, как приятно сделать операцию на столе начальника станции, залитом чернилами? А перед этим сделайте, что врач очень устал. Усталость не профессиональная, а от дороги, от водки, от ночи — человеческая усталость. И вот, когда вносят раненого и он видит его, усталость уходит, профессионально уходит — сознание переключается.
Цените и показывайте это ощущение: «Я умею!»
Найдите мне поэтизацию трудового процесса. Во всяком процессе есть поэтика. Ей принадлежит будущее.
Кончился персонаж рантье, навсегда кончился. Ищите во всем профессию — это связь с эпохой, в этом будущее литературы.
Нет, не к «производственной» прозе звал нас Мастер. Он даже не объяснял пространно, он только усиливал наше зрение, и мы уже сами видели, как в жизни, в обществе (а в нашей стране особенно) человек без работы, без дорогого ему дела чувствует себя обойденным, обобранным. Дело и человек — это сплав, и выставлять героя вне его дела, вне его профессии — по крайней мере, дилетантизм. Каким-то углом деловая сущность человека обязательно кольнет его в любом проявлении, отзовется знанием ли, виденьем, напряженностью ли. Все герои Леонова — Курилов, Увадев, Скутаревский, Вихров, Пикеринг, вплоть до Сайфуллы, — одеты в их дело. И это сообщает им особую человечность и многомерность. И опять срабатывает принцип Мастера: «Ничего отдельного не бывает».
Нежности в себе найдите!
Только когда мы любуемся, мы видим. Любование, любовь раскрывают огромное количество достоинств в человеке, которым любуемся.
Мужик груб и сер, и уже если захочет приласкать, так такую нежность скажет, какой в городе не говорят. Топором конька этакого.
Старик ушёл со стадом на восток. Местность освободили, и он возвращается и умирает. Всё взбаламутить этой смертью — и что-то человечное раскроется: вдруг может одна другой молока предложить, которого никогда бы не дала и так далее.
Красивая пришла из неметчины, целая — еще хуже, чем слепота.
Она стояла у печки, он взглянул на нее — она вдруг закричала.
Ему нужно домой, а он идёт и проходит мимо, заходит в сельсовет — и три часа рассказывает длинные военные рассказы — как что брал. А дома ждёт жена — может быть, разгадка ждёт, и он боится этой разгадки.
Хорошо было бы написать, как он вдруг понимает, что то, что с нею было, страшнее, чем слепота. Стадо вливается как поток жизни — жить-то надо. И ночь. И как она закричала, когда он обнял, и прижалась, и плакала. И никакой любви у них в эту ночь не было. И видел он звезду в небе, и вспоминал, что её он видел и там, на фронте, и ничего тогда не понимал.
Ритмика в прозе идёт от душевного логического ритма, а не от музыкального.
— Сидит лошадь на берёзе — мелку ягоду грызет. (Горький!).
На одном совещании Гитлеру, Кейтелю и проч, подали торт в виде Кавказа, с Каспийским морем из нефти — коричневого крема. И это снято в кино: как они Кавказ режут. Как можно такие вещи снимать? Они должны были знать, что история любит улыбаться. Они были кроме всего прочего дураки, это же пошло. Пошляки.
Самомнение — элемент, быстро пропадающий. Самомнение — это или дурак — надутое, сытое, или наигрыш.
Фашисты — они не были хозяевами, они были паразитами. Они её бросили похабно — Германию.
В Германии деревья все вылощенные, дерево с деревом разговаривают только на «вы».
Гитлер — это художник небольшой очень, а это страшное явление — он обиженный и т. д., у него какая-то личная обида в отношении с евреями. У него уже биологическая ненависть была, и все варианты, которые предлагала ему жизнь, были художественные. А художники во главе государства — это страшно. Это Нерон: «Я срою Гималаи». Дурак, не сроешь.
Москва — символ, который положен на земле, и с самого начала была символом — с Юрия Долгорукова.
Вся планетка наша так — фью, закрутилась.
…Каталог радостей человека, который справедливо получает пятьдесят рублей в месяц.
Мальцев по поводу моей рукописи на семинаре:
— Мне нравится, как пишет. И глаз есть, и напор, и психологический момент. Но! Она находится в чужой искусственной среде — чужая манера восприятия. Отсюда все беды. Я могу сказать: это не твоя интонация, и эта. Здесь есть свой глаз, но в чужой среде. И потому нет логики поведения. В этой связи всё тонет, и характеры тонут. Нет главного, нет завязки, нет всего. И чем раньше сказать это ей — тем лучше. Страшно загружены диалоги, внутренне закреплены.
Леонов: «Я думаю, что это не верно, что сказал Мальцев. Серов изображал Рембрандтом. Помешало это? Что дало? Восприятие глазом — одно, а пропустите-ка это через руки. Мне кажется это очень полезно: «ах, этот прием мне противен, а вот это как интересно!»
Есть неверные вещи у неё, но она тянет туда руку — я хотел бы, чтобы у вас это было. Вы должны уметь всё. И не бойтесь чужих интонаций.
Растите в себе умного, хорошего, благородного человека — и тогда свободно подходите к любой теме — всё сумеете чувствовать.
Большой писатель растет из большого человека.
Это был последний разбор на семинаре отрывка из моей повести, еще не законченной. Близились экзамены, за ними — государственные.
Гремела Победа, трубила, приживалась на земле.
Николай Евдокимов
Рассказы, написанные мной в институте, исчезли. Почти все. Николай Евдокимов налаживал отношения с издательством «Молодая гвардия» и предложил однажды: «Давай отнесу туда твои рассказы, пусть посмотрят», — думаю, он имел в виду какой-нибудь молодежный сборник, на книжку тех рассказов мало. Почему-то отдала единственные экземпляры — то ли не очень дорожила ими, то ли была столь неискушенна в делах издательских. Только рассказов я более не видела. Затерялись. Да я не очень и тужила, хотя кое-что из того, читанное в московских госпиталях (была у нас такая литературная бригада — по госпиталям ездила) всякий раз выбивало слезу у раненых — значит, трогало, бередило.
Леонид Максимович больше в институте не работал.
А мы, верные своему Богу, прорывались к нему и через год, и через пять, и через десять лет. И встречи те, сопряженные с новыми, сырыми еще вещами или с уже напечатанными, оставляли в записных книжках заметы. Похожие на прежние, хотя и более конкретные (что для читателя не представляет интереса) — главное, такие же беспощадные и трогательные по желанию снабдить нас «богатым приданым».
Творчество — процесс интимный. Пути его порой неуловимы и нет возможности проанализировать их, — настолько оно многолико, многострунно. Рецептов стандартных для него не существует.
Однако, мне всегда было очень важно ещё и ещё раз услышать:
— Ум наш — барин, а рука — чернорабочий, не станет она переносить понапрасну с места на место негодное. Потому рассказ или повесть, или даже роман хорошо переписывать много раз.
Прежде всего — сортировка материала. Когда тема готова — автор вдруг на пять метров над ними, над судьбами персонажей. Чем выше автор стоит над персонажем, тем глубже видит. Написать затем грубо, что происходит. Без деталей, цинично и грубо. Создать упрощение — тогда общий рисунок виден.
Текст должен быть как манильский канат скручен.
Я противник бытовой школы. Круг мыслей героини — о чем она думает?
Узлы перемен — какие радикально крупные узлы?
Безумно много диалогов. Диалоги — только тогда, когда автор бессилен выразить своими словами, когда колорит, когда перебранка. Разговоры — наиболее лёгкая форма: через терешку написать!
Диалог должен быть мускулистый. Для этого надо знать точно, кто чего хочет: он хочет этого и делает такой ход. Когда вы пишите, всегда интереснее задавать такой вопрос: чего хочет, чего добивается?
Никогда не пишите «Победа», «Зим», — через десять лет машина будет немодная.
Избегайте иностранных слов, не гонитесь!
У вас больше дней, не берегите их для себя, оставляйте для творчества.
Кому-то рекомендации Леонида Леонова покажутся чуждыми, далёкими, кому-то сложными, а найдутся умники — элементарными. Но потому и в институте многие сразу обменяли его семинар на совершенно другой. Однако до сих пор, читая своих товарищей по Леоновской школе — авторов очень разных, но всегда отмеченных талантом, я с волнением душевным и веселым удивлением слышу отзвуки истин, которым мы сообща внимали. Надежно прорастали добрые зерна.
И я лелею надежду, что в наскоро записанных высказываньях можно углядеть не только «рецептуру», но и угадать художника, озабоченного судьбой современной стилистики, настолько самобытного и крупного, что мало, кто может подравняться к нему.
Работая над этими заметками, я снова прикасалась к прозе Леонова. И мне вдруг открылось, каким зорким и чутким было сердце Мастера к трагедии родины, России, русской интеллигенции, русского мужика, переживших Революцию, раздавленных ею. Талант помогал ему вязать и прятать концы, но могучий интеллект бушевал, не мог остановиться, и проникал, проникал. Щемящая боль, равная сегодняшней нашей, обнажённо выступает на страницах молодого еще тогда писателя. Как мы не видели этого? И всё ли видим сейчас? Возможно, только будущим поколениям доступно станет полное понимание прозы Леонида Леонова — постоянная его многотрудная работа мысли, неиссякаемая игра ума.
1 комментарий
Byuf
23.08.2019Это не просто замечательные записи автора статьи — это целый кладезь мудрости! Такие воспоминания надо изучать, а не только читать! Пережила радость от живого слова Мастера! Спасибо глубокоуважаемой Марине Назаренко за эту бесценную публикацию.