Новое
- Пасха моего детства
- Рублёвка стала дном Хитровки. Премьера почти состоялась — театральные критики почти высказались
- Анатолий Казаков. «Костя Шадрин». Рассказ
- Илья Криштул. «С Т Р А Х И П О Д В И Г». Фельетон
- Народная дипломатия. Культурный мост Италия-Россия. Москва-Рим. К Дню рождения Александра Николаевича Островского. «За чем пойдешь, то и найдешь» или «Женитьба Бальзаминова» в России и «Бесприданница» в Италии
Охота за ремеслом. О Леониде Леонове
22.08.2019Ещё во время войны Литературный институт, в котором училась М. А. Назаренко – в семинаре у Леонида Леонова – вернулся из эвакуации в Москву.
Мемуарная проза о Л. Леонове создавалась Мариной Назаренко во второй половине 1980 гг. – в начале 1990 гг.
Текст любезно предоставлен редакции Екатериной Василенко, дочерью автора
ОХОТА ЗА РЕМЕСЛОМ
Война переломилась. Предчувствие освобождения, победы, будоражило и вводило жизнь в новые рамки. В Москву из эвакуации возвращались наркоматы, институты. Одним из первых приехал из Чистополя Литературный институт им. Горького, в октябре сорок второго уже начались занятия.
Шуршали под ногами жухлые листья на аллеях Тверского бульвара, в самом начале его Пушкин задумчиво взирал на суетливую, трудную жизнь соотечественников, а в доме двадцать пять — старинном длинном трехэтажном доме прошлого века, с желтым крылом флигеля, протянутым к бульвару из-за решетки из квадратного двора, засаженного деревьями, молодым шумом гудели студенческие аудитории.
Дом когда-то принадлежал семье Александра Ивановича Герцена, классические линии его ещё тогда не избежали налёта демократизма, а уж внутреннее содержание давно соответствовало простым вкусам новых хозяев и времени. На втором этаже — большой зал о двух двустворчатых дверях: одни вели от центрального входа, другие — в противоположном конце — в бывшие внутренние покои, а иные просто в соседнюю аудиторию, а из нее в узкий институтский коридор. В прежние времена в зале давали приемы и танцевали. Сейчас по левой стороне вдоль окон, смотрящих в тот самый двор и на Тверской бульвар, были вытянуты составленные один за другим столы, и, словно на банкете, сидели за ними молодые люди — человек тридцать. Во главе, в деревянном кресле, хозяин-лет чуть больше сорока, крепкий, спортивный шатен с распадающимися на до лбом волосами, с едва заметной узкой щетинкой усов, в сером костюме, сидевшем на нем с изящной небрежностью. Властно общительный, он в серьёзной беседе позволял себе пошучивать не без лихости, едва сдерживая иронию по поводу собрания молодежи и собственной роли при том.
Таким мне видится первое занятие семинара Леонида Максимовича Леонова, в который определили меня те, кто принимал в институт, куда я пришел на второй курс. Первый, с аналогичными предметами, окончила до войны во ВГИКе. Другой прозаический семинар вёл Константин Федин, семинар поэзии — Илья. Сельвинский, критики — Резник. Леонов сразу же заявил, что научить писать невозможно, но всякое дарование нужно поставить, как ставят голос. Кажется, он брался это сделать. В том случае, если мы поймем, что в искусстве перво-наперво надо научиться делать табуретки, на которых можно сидеть. Только тому, кто способен заработать на чёрный хлеб искусства, откроется, что за деликатес ожидает его впереди. А в искусство надо входить, имея козырного туза. Ну, этот тезис никого не испугал — всяк был уверен, что козырей у него полные руки, но ежели маленько не достаёт, то ведь колода судьбы у всех едва распечатана.
Странное дело, мне и в голову не пришло, что хозяин нашего стола и есть тот самый автор романов «Дорога на океан» и «Вор», которые увлекали меня еще до войны. Я и сейчас не могу взять в толк, как не сопоставила их. Проста та жизнь, с открытием литературы не по школьной программе (Лесков, Райдер Хаггарт, Олдингтон, Есенин) вперемешку с молодыми удовольствиями — с кафе-мороженым на углу Петровки (тутти-фрутти!), с фланированием по сверкающей огнями улице Горького, с праздничными вечеринками была намертво отрезана от теперешней, изглоданной войною, бомбежками, недоеданием.
Домой от Тверского бульвара мы шли пешком — я и моя соседка по столу Люба Авдеенко. В ней я тоже не признала жену опального писателя Александра Авдеенко, чей фильм «Секретарь райкома» в десятом классе мы успели посмотреть дважды за неделю, — фильм тут же сняли, Авдеенко был на голову разгромлен в «Правде», а мы подавили в себе негодование, хотя недоумение не пытались скрыть. Теперь это недоумение воспрянуло, рванулись навстречу Любе, будто могло помочь ей с ее маленьким сыном, в то время, как Александр Остапович нашёл прибежище от расправы в солдатах.
Дорога была длинная — до Сретенских ворот, ей в большой Комсомольский, мне — на 1-ю Мещанскую, и мы, взбудораженные только что пережитым, успели многое уяснить для себя: и возникшую обоюдную симпатию, и к кому попали в семинар. Я уже не удивлялась впечатлению, под которым находилась. В «Воре» и «Дороге на океан» меня, еще девочку, завораживала необычная новость. Необычность во всем! Кропотливое, дотошное изображение характеров, то сильных до непотребства и раздражения (хотя рефлексирующих!), то изломанных жизнью. Причудливых и странных; выверенная логика их поведения; какие-то надкушенные женщины, вызвавшие болезненную нежность; само слово, обретавшее колдовскую ёмкость. И почему-то чувства и мысли, их выражение, были для меня родными — ну, прямо до ликования, до ужаса. На поле будничной, добротной советской литературы, привычно фанфарной, романы явились как экзотические цветы — по живописности, по тонкости и сложности их организма. Неужели я буду у него учиться? Ощущение праздника не покидало. Оно накатывало всякий раз, когда приближался семинар.
Но скоро праздник стал сменяться отчаяньем, черной тоской, болью в груди, в голове. Случалось это всякий раз, когда читали свои опусы на семинаре. Происходило так, видно, не только со мной — семинар редел от занятия к занятию, один за другим семинаристы переметнулись к Федину. Константин Александрович, со снисходительной улыбкой, проступавшей на красивом классической красотой лице, всех брал под своё благородное крыло — аудитория его едва вмещала слушателей. А на занятиях у Леонова оказалось не более десяти-двенадцати человек.
Но и те робели, редко выступали со своими литературными упражнениями. Основной удар выпадал на нашу с Николаем Евдокимовым долю — с того самого отчаянья, сжимая зубы, по-бычьи пёрли мы вперед, со странным упованьем на удачу, на то, что проломим стену умной и точной издёвки (если хотите — иронии), насмешки, почти ёрничества. Мы переделывали одни и те же опусы, читали, замахивались на новые и опять читали. А кнут отчаянья делался все опаснее — мы уже не могли остановиться, а я, например, понимала, что бездарна безнадежно, встала на чужие рельсы, и оттого, что не могла свернуть с них, впадала в тоску и уныние.
Происходило драматическое действо так: ты читал, Леонид Максимович выслушивал молча, иногда только производя выразительное движение губами, набрасывал на бумажке таинственные значки, потом придвигал к себе металлическую плоскую коробочку с табаком, заряжал трубку, разжигал и тянулся за рукописью, крякая от удовольствия, как бы смакуя предстоящей разгром.
Рукопись твою, казалось, приподнимали в воздух, и всем было видно, насколько плоски, глупы, пусты страницы. Слова, которые ты вынашивал, берёг, которыми дорожил, ссыпались на стол, как сор. Почти все. Слова, язык — Леонид Максимович их пробовал на вкус, на запах, на вес и — сбрасывал, редко отметив что-то. Тончайший стилист страдал в нём и возмущался.
А вокруг слушали, улыбались, дивясь чужой глупой отваге, пряча за улыбкой опасения относительно себя. Разве он пощадит? Натыкает носом, обсмеёт, разденет и будет стыдно, что тратится зря.
Так продолжалось до тех пор, пока однажды ни у меня, ни у Коли Евдокимова не оказалось ничего, что можно было бы отдать на препарирование. Остальные сидели смирно, но Леонид Максимович и не торопил никого. Он вовсе не собирался вытягивать из нас чего-то, выдавливать, обрабатывать жемчужины. Нет желания выступить — сиди себе! Он не нянька, не пастырь, он может сказать только хорошо или плохо, а вообще-то мало, кто пишет хорошо — вот Толстой мог, Достоевский, Бальзак, Горький, а что могли мы? Это читалось в его глазах, словах, шутках.
И вот однажды… Он постучал трубкой о зелёную металлическую коробочку и сказал:
— Марина, сходите в библиотеку, возьмите что-нибудь Леонова.
Я принесла «Скутаревского».
Он разломил книгу посередине, стал читать.
И надо было видеть выражение брезгливости на его лице, в чуть пришепетывающем звуке голоса — он мял, катал во рту слова и сплёвывал их. «Эх, — крякал он, — ну, до чего неточно сказано. А это ничего, кое-что может Леонов… Но это… Нет, вы послушайте! Словеса, трюкачество, пустая игра. Нет, не так надо, а вот, как надо бы сказать…» И предлагал новый вариант, рожденный внезапно. И мы, ошарашенные, видели, как точная, казалось бы, фраза обретала новые объёмность, плоть, волнующий подтекст. Так он щипал, драл, «раздевал» себя долго. Однако страницы не пустели от ссыпаемого сора, а туго набивались смыслом, утрамбовывались. А мы учились выдержке, терпению, недовольству собой.
— Я пишу плохо, не умею писать, но я знаю, как надо писать, до тонкостей знаю, — говорил Леонид Максимович. — Ну вот: «Шалая прихоть» — плохо это. Плохо так же, как если бы сказали: «нервный Скрябин» или «умный товарищ Ленин». Богатство не в том, чтобы золото показывать… Старик Черимов должен жить не на чердаке, а в полуподвале, и оттуда всё знать о жизни.
Он мудрец. Такому покажи спичку — он тебе расскажет, как она делалась. Так и Черимов. Жил бы в полуподвале и выглядывал бы в оконце: одни ноги видать. Много ног. А вот сапоги военные стали заслонять все остальные. А потом вдруг такая картина: идёт нога, а рядом с ней деревяшка стучит — вон, как мир-то меняется.
В доверительном тоне, предполагающем взаимопонимание, тёк семинар. Леонид Максимович рассказывал, как он для того, чтобы написать охоту в «Скутаревском», он и правда ездил на охоту («Ружьё у меня страшное, смертельное ружьё»). И лиса вправду убежала, и было хорошо оттого. Как вернувшись с охоты, сразу набросал основной каркас, а потом уже работал дальше.
— Вот так и вы должны набрасывать на бумаге любое сильное впечатление. Потом уже не вспомните всего, сейчас ловите.
Он-то ловил, а потом это врезалось в память и… в художественную ткань произведений.
— В 1929 году жил я в Барвихе и писал «Соть». И вот, думаю, принесу это к Остроухову, а он скажет (насчёт одного места там): «Э, ну на что тебе это понадобилось — не годится, не годится так». Мне всегда везло на стариков, которые просто хорошо ко мне относились, любили. А Остроухов в особенности. Да и я его очень любил и ценил его мнение. И вот, сижу я таким образом думаю о том, как он отнесётся к тому, что пишу сейчас. Вдруг входит мать и говорит, что Остроухов умер… Я убежал из дома, забился под куст и плакал, плакал… Вот с Горьким у меня так не было…
Мы выходили с того семинара торжественные, обновлённые, точно умытые живой водой. И пошли его провожать. Леонид Максимович, в коричневой лоснящейся жеребковой дохе, двигался неторопливо, а мы преданной стаей кружили возле, раскрепощённые, почти счастливые.
До Никитских ворот путь шёл вдоль Тверского бульвара. В параллель с нами плыла улицей серебристая туша — девушки в ватниках и солдатских шапках несли гигантский баллон с газом для аэростата. Вокруг прыгали ребятишки, подсвистывая, улюлюкая. Вдруг самый маленький забежал вперед, бухнулся плашмя посерёдке и над ним понесли! На мостовой, на животе, не двигаясь, лежал мальчишка, поводя блестящими глазами на приятелей.
— Геро-ой! — любовался Леонид Максимович. — До чего здорово — чувствуете?
Но мы и сами дружненько смеялись, изо всех сил соглашаясь, что такое вот, конечно же, следует хапануть в копилку.
Много лет прошло с тех пор, и занесло песком жизни подробности, содержание рассказов, которые обсуждались на наших занятиях. Естественно, были они о том времени — военном, глухом и трагичном, о нашествии немецком, о столкновении с врагом, о жестокости разлук, о горе-несчастье, о порывах героических, любви к родине, преданности или измене ей. Леонид Максимович считал, что мы сами должны вникать в жизнь, брать то, что волнует, что помогает «толкать нашу колесницу вперёд». Он никогда не произносил «идейно-заостренных» речей-призывов, его волновали темы и мотивы вечные: любовь, ненависть, жизнь, смерть, доброта, жадность, глупость. Если рассказ оказывался пуст по смыслу, или герой мелок и ничтожен, он жёстко высмеивал его или брезгливо отметал, не упуская случая показать, что было бы при другом решении и как можно бы добиться впечатления. Чаще он предлагал и развивал совсем другой рассказ, подчеркнуто не помня прочитанного, а может, увлечённый собственной фантазией, всегда более жаркой, чем наша.
Впрочем, он шутил, что «делает из Бальзаков», отчего всякий раз становится неловко за себя.
— Я хочу натравить вас на ремесло, — говорил Леонов, имея в виду ремесло литературное.
И вот с этой точки зрения мы получили в институте школу. Есть школы в науке, в медицине, например, московская, ленинградская, чьего-то имени. Так мы получили школу прозы Леонова. Некоторые прописи её просятся к читателю.
В то время меня интересовало как раз ремесло, и я старалась проникнуть в лабораторию Леонида Максимовича. Все же размышления и разговоры о сути наших литературных опусов были, казалось, мне тогда по плечу (конечно же, я считала, что стою вровень со временем), я на них не стремилась сосредотачиваться, я потому теперь эту часть просто опущу.
Из семинара доныне здравствуют Николай Евдокимов, Ричи Достян, Нора Аргунова (Футорян), Любовь Авдеенко, Виктор Ревунов и Елизар Мальцев, который числился в семинаре Федина, но появлялся у нас.
Ушли из жизни Андрей Туницын, якутка Трубачева, еще кое-кто.
Все мы были в те годы такие юные, молодые (за исключением Трубачевой, к которой Леонид Максимович относился с большим почтением) и так мелки рядом с Леоновым, уже тогда гигантом в литературе, что странным было бы записывать собственные литературные экзерсизы (как назовешь иначе?). А уж тем более наши суждения друг о друге. Да и не важны они в этих записках.
Вышелушивая добро, благородство, сердечность из вороха мерзостей, со смаком описанных (прописанных) в наших упражнениях, делая на них акцент, преподнося крупно, Леонов воспитывал и нас самих.
— Не выйдет настоящего писателя, художника, из плохого человека, — говорил он.
И прежде всего ценил в людях достоинство. Ему-то оно не изменяло. Живя литературой и для литературы, не позволяя себе «выломиться», человек свирепой внутренней дисциплины, внутренней сосредоточенности, он стоял перед нами как бы на некоем возвышении. И если ничто человеческое ему не было чуждо, как человеку глубочайшему, всестороннему, он всегда противостоял тому, что почитал нечестным, срамным, двуликим. Борьба с самим собой сопровождала его жизнь — так же, как лучших его героев. Он никогда не спекулировал (не наживал капитала) на именах крупных людей, близких ему. Приходилось, на занятиях говорил о себе, но только к случаю, ради иллюстрации, не пускаясь в пространные воспоминания, например, о Горьком, который очень любил его, писал ему, дивился его дарованию, у которого он жил в Соренто, у которого бывал запросто, вдову которого Екатерину Пешкову навещал и в военные дни. Не демонстрировал он перед нами и боли, доставленной критикой, отлучавшей его от литературы, от издательств, от театра по соображениям безыдейности, идеологической невыдержанности, следованья Достоевскому и проч., и проч. («Вор», «Унтиловск», «Волк»). Не из боязни опасно, неосторожно раскрыться, нет. Рассказал же он, как сидели однажды, за столом у Горького — он, Горький и Сталин, и как Сталин стал придираться (после очередной критической статьи) по поводу пьесы «Унтиловск» — дескать, подозрительного властителя, тирана, выводит там Леонов (к чему бы, что хотел этим сказать?). И как Горький замял щекотливый разговор, рванув струны гитары и гикнув, уводя Сталина от неприятной ему темы. В каком-то смысле Леонов казался нам человеком закрытым, да и дистанция между нами была порядочна — и возрастная, и другая.
Он считал, что добиваться литературной судьбы нужно самостоятельно, и мы даже не пытались взывать к его помощи и авторитету — слишком щедро расходовал себя на нас и без того. Впрочем, в тяжёлых человеческих обстоятельствах он всегда был готов помочь. Выпадали дни, когда мы приходили к нему домой группой в несколько человек — то ли поздравить с днём рождения 31 мая (и удушить сиренью!), то ли по какой-либо причине семинар проводился у него дома. В сравнительно небольшой, хотя и четырехкомнатной квартире, только детская и кабинет были поместительными. Мы рассаживались по стульям и на уютном сундучке возле огромного письменного стола, на гладком тёмном пространстве которого не возвышалось никаких чернильно-письменных конструкций — хозяин не терпел их. Он и тут учил и воспитывал нас. Выслушивал очередного автора, вскакивал, обронив, что кресло опротивело, ходил по кабинету, вызволял то один, то другой том из плотной книжной стены слева от входа, доставал любимого Брейгеля — Брейгель особенно годился как научное пособие. А то и каталог тюльпанов, присланный из Голландии.
Каждый раз мы заставали нечто новенькое, сотворенное собственноручно: торшер, абажур или самоварную трубу. Руки Леонида Максимовича были постоянно в беспокойстве. (Кажется, это так и называлось: «беспокойство рук»). Во время разговора он непременно что-то делал или вертел в пальцах. Чинил необыкновенную зажигалку, устраивая фитилёк, точил перочинный ножик, щупал земельку под кактусом — игластым пузырем, лечившимся на табуретке у письменного стола. А с каким артистизмом, разойдясь, шлёпая губами и огрубляя голос, Леонид Максимович изображал несимпатичных ему — будь то живность или вещь. Прислонясь к косяку, глядя в балконную дверь, за которой топырились его колючие питомцы и где была прибита кормушка для ворон, он импровизировал, творил; голубели, зеленели глаза, становились совсем прозрачны (Фурманов, рассказывали, называл их «электрическими»). Тайна знания светилась в них — он видел то, что никому из нас не было доступно. И это ощущение, что перед нами человек необыкновенный, из другого даже мира, который откроется нескоро, не оставляло нас.
Видимо, я не дозрела до осознания серьезности момента, не сориентировалась, но в первое полугодие записей на семинарах не вела. Или, разрозненные, они пропали. А ведь самые первые занятия и были ошеломительны. В памяти остались только общие требованья «сделать книгу читабельной», да кое-какие наставления, вроде того, что рассказ надо так писать, чтобы был неразъемен, свинчен, как табуретка, стул, стол — любая надежно сработанная вещь. Чтобы ничего уже нельзя было вынуть из него — ни абзаца. А для того — обязательно читать вслух написанное, и переписывать, переписывать, «пропускать через руку». Ещё — ужесточённое внимание к местоимениям «свой» и «своя»: «он протя- нул свою руку», «он убрал свою ногу». «Простите, — говорил Леонид Максимович, — а чью еще? Если он протянул руку, то, естественно, свою». И вел борьбу с однокоренными словами, с повторением — тавтологией, с шаблоном, штампом — «краской, скомпрометированной временем». С той самой поры сражаюсь я и с маленькими словечками «как-то», «какой-то», «какая- то», — как выяснилось, обедняющими смысл.
Записи мои начинаются с марта 1943 года. Как раз ближе к достопамятному дню, в который Леонов терзал «Скутаревского».
Возможно, кто-то углядит противоречие между требованьем сжатости, краткости, спресованности и призывами к подробностям и многоцветью. Но тут диктует задача, момент. Возможно, кому-то покажется, что место имеют и расхожие истины («не нужно бесплотных образов»). Но ведь происходило все это полвека назад, адресовалось юным, мало что успевшим усвоить на практике. А теперь для полноты изложения мне не хочется ничего выбраковывать. Как азбуку, которой нельзя избежать. И хорошо бы помнить, что сделаны записки во время свободных бесед, а я не хочу их редактировать.
В каком же порядке излагать? Думаю, не следует систематизировать, выстраивать по мере сложности или значения — пусть спадают они на читателя или молодого литератора каскадом, каким спадали на нас.
Итак…
Литература — самое трудное из искусств. Это не только слово, но и мысль. Нужна еще доля мудрости.
Что же такое «талант»? Это 65% дарования как такового, остальное — воля, сметка, интуиция, умение организовать себя. И часть графомании — вещь нужно переписать семь-восемь раз.
Нет плохих и хороших сюжетов. Всё должно быть интересно для нашего брата. Всё хорошо, только надо наполнить тему, влить в нее кастальскую струю, а ее мало кто имеет.
У вас много интересного материала, но вы не видите его ценности. У вас есть мука и вы поедаете ее горстями. Вам говорят: вон, какие вкусные вещи можно сделать: бисквиты, кренделя. Так делайте их!
Я уважаю Макаренко как человека, как преподавателя, но не уважаю как литератора. Это не художник. Далее простодушного разрешения сюжета он не идёт. Однажды я был на литературном вечере, где Макаренко читал свой рассказ. Из жизни беспризорных. Примерно, следующего содержания: пропала большая сумма денег в колонии (или где-то, не знаю), это кладёт пятно на весь коллектив. Тогда было решено, что в угол положат шапку, и все будут проходить мимо. Кто взял, пусть выложит деньги обратно. В этом месте я решил, что здорово сделан рассказ — видя прямое разрешение его. Но через пять минут уходил разочарованный. Макаренко не увидел настоящего напрашивающегося хода. Он сделал так: когда деньги были сосчитаны, украденная сумма копейка в копейку была выложена. Это неинтересно. Нужно было сделать, чтобы положенная сумма превышала украденную: каждый боялся за своего товарища и выкладывал ещё и свои деньги.
У начинающего писателя, золотые зёрна попадаются в словесной шелухе. И не потому, что знает как позолотить, а только благодаря интуиции. Это всё равно, что когда человек садится за письменный прибор и видит на мраморной доске перед чернильницами долевую выемку, он, не зная для чего она, положит в нее ручку. Потом эту ручку он будет туда класть, потому что уже знает: это место для ручки.
Читатель, берясь за книгу, очень доверчив: вот моё сердце, колите, терзайте его, гладьте, ласкайте. Но если он просидит десять минут, а автор не отзывается на его доверчивость, а автор безразличен, сердце может простудиться и отправиться лечиться к кому-либо другому.
Я могу сначала закрутить туго, а потом вы уже будете меня слушать и ждать, сколько бы я ни говорил.
Когда начинаю работать над вещью, особенно тщательно делаю первый абзац — это ключевая фраза. Первый абзац бывает в тридцать, сорок вариантов. Зато, когда в середине собьешься с тона, перечитаешь начало и опять соответственно настраиваешься.
Надо очень осторожно выбирать тему. Это как духа вызвать. Вы вызовите его из-под земли, а не знаете, что с ним делать, он и убьёт вас.
К любимому слову надо относиться необычайно, бережно, с большой осторожностью. Ведь когда лелеешь слово, хочется показать читателю, как оно красиво и употребить почаще, а этого-то как раз и нельзя.
Леонид Максимович тыкал меня носом в желание передать крестьянский колорит через корявость речи, а не образность. Была фраза: « — Никак опять урякает, али ранетый?». Мы занимались в воскресный день в кабинете директора. Оттуда Леонов позвонил своему приятелю (Остапу Семеновичу). Тот спросил, как съездил Леонид Максимович на фронт (в командировку)? Леонид Максимович ответил: — «Нет, нет, я не ранетый, всё в порядке. Ну, что ты, я тебя не урякаю!»
— У мужика — большое умение при очень маленьком лексиконе добраться до первоначального смысла. В комплексе выражается одним словом — три. А когда говорит сложнее, начинается не только игра словесная, а рождается новая мысль.
Меня крайне заботит, что вне контекста, без обращения к нашим «литературным опытам», высказыванья Леонида Максимовича повиснут в воздухе необязательной сентенцией. Но ведь те «опыты» канули в небытие… И я решаюсь призвать на помощь тексты самого Леонова. «Evgenia Ivanovna» — маленький шедевр, которым можно было бы иллюстрировать все соображения Мастера.
— Бойтесь безличных фраз, делайте так, чтобы оттуда что-то проглядывало, — говорил он, производя соответствующий выразительный жест пальцами.
Он будет повторять эту мысль постоянно; его интересуют не сами слова, а то, «что вылезает из них — воздух».
«Evgenia Ivanovna». «…С отчаянья, что могла во сне назвать чужое имя, Евгения Ивановна разрыдалась. Раскаянье вязало женщину в узлы, кидало о подушки. Пальцами одной руки растирая в кашицу подвернувшуюся розу, англичанин выжидал конца припадка со стаканом воды в другой. Рубашка сбилась с плеча, детские слезы катились на голую грудь. Ничто так не убеждало в невинности жены, как это крохотное бесстыдство».
Когда пишешь, необходимо восторгаться. Тогда выплывает масса деталей вот, вот, почему хорошо! Ну, восторгнитесь же!
Вы нежно пообращайтесь с деталью. Когда я увижу, как нежно вы обращаетесь с нею, вот тогда я поверю, что это хорошая вещь.
Вы представляете, как вы должны волноваться, чтобы мне стало хоть чуть грустно!
…И появляется жадность, будоражит, пьянит. Кажется, что перо медленно ползет по бумаге, боишься упустить ту, другую деталь.
Нужно видеть! Нужно видеть именно ту деталь, которая требуется в данных обстоятельствах. Так почему Она сделала то-то именно вечером, а не утром. Или наоборот.
Важны все детали, окружающие героя, мебель уже характеризует его.
Любая боковая мелочь определяет события. Мне нужно конкретно, как вы видите эту сцену, как это случилось, происходило шаг за шагом.
И нужно показать читателю: вот в рассказе и это главное, и то главное, и то — сбить читателя с ног необходимо.
Всё в рассказе, в произведении, должно служить одной идее, всё должно быть гармонично. Если вы даёте женщину, идущую по улице, и даёте тут же пейзаж, то должны всегда обосновать для себя, внутри себя, почему сегодня она увидела именно этот дом, именно это дерево, а не что другое. Все должно соответствовать ее настроению.
В одном небольшом рассказе, если у вас только нет определенной задачи в этом отношении, описание пейзажа не нужно разбрасывать в разных местах, сдвигайте всё в одно место — впечатление будет полнее; чтобы можно было глотнуть, как один кусок. Что ценнее: мелочь, медяки на рубль, или золотой?
Ну, зачем вы нагромождаете и показываете мне и то, и это — всё огромное и невкусное? Раскройте то же самое на какой-нибудь мелочи, детали, покажите весну в тополевой почке. Ведь я с удовольствием кушаю котлеты, бифштекс, но совсем нет у меня гастрономо-эротического настроения к быку,— огромно слишком!
Однажды в Фоли-Бержер видел я, как спускались с лестницы пятьдесят голых девушек. Посмотрел с любопытством, и только. А какая-нибудь одна что сделала бы со мной?
Когда пишете рассказ, прошейте его в разных направлениях: сюжетно, по деталям, по фразовому построению. И чем больше таких швов, тем интереснее вещь. (Говоря это, Леонид Максимович чертил прямоугольник и эти «швы» в нём с угла на угол, со стороны на сторону).
Однажды вечером собрались мы у одного приятеля, слегка выпивали. У нас есть общая знакомая, очень, очень умная дама. Но я её не люблю, мне она почему-то неприятна. Мой приятель решил разыграть её по телефону. Набрал номер, она взяла трубку. Тогда он сказал очень грубо:
— Вы обезьяна!
И услышал серьёзный, тихий, грустный голос её:
— А вы правы. Я так устала за этот год, что каждую минуту чувствую, как старею.
Он передёрнулся и тихо положил трубку.
Бальзак-работает топором. Щепки летят — не щепки, а глыбы. Он врубается, а не мастерит стамеской. И вижу: вылезает глаз!..
20 марта Леонид Максимович Леонов получил звание лауреата Сталинской премии за пьесу «Нашествие» (100 000 рублей). Был солнечный тихий день. В аудитории — тепло и ярко. Мы собрались для занятий в большой продолговатой комнате, одна дверь из которой вела в коридор, другая, двустворчатая, дубовая в тот самый зал, где танцевали при Герцене и где проводили мы собрания, где читали стихи приезжающие с фронта поэты, и где проходил первый семинар Леонида Максимовича. Дверь не запиралась, но обычно была закрыта.
Весенний, улыбающийся, с чёрной шляпой в руках показался из коридора Леонид Максимович. Мы вскочили, грохнули аплодисменты. Леонид Максимович выронил шляпу. Двустворчатые двери распахнулись, а в них — весь семинар Федина, во главе с Константином Александровичем — хлопают, улыбаются. На лицах праздник, и все мы сияем улыбками. Счастье, доверчивая радость и в серых, зелёных, искрящихся глазах Леонида Максимовича. Он, конечно, в сером костюме, чёрном галстуке, и с золотыми запонками.
И опять на столе обычная его железная коробка, из-под заграничных сигарет и зажигалка. Коробочка зелёная с золотом, внутри жёлтая.
Леонид Максимович рассказал, что написавши «Нашествие», послал пьесу Сталину. Предвоенная травля, издевательские статьи отнимали надежду на постановку пьесы. Неожиданно в воскресный день зазвонил телефон и знакомый голос в трубке сказал: «Леонид Максимович? Говорит Иосиф Виссарионович. Здравствуйте. Я прочел вашу пьесу. Хорошая пьеса, поздравляю». Не прошло и часа, как раздался звонок из «Правды», затем еще откуда-то, еще откуда-то. И пошло…
Семинар входил в свои берега. — «Вы слушайте, что я говорю. Сегодня я мудрый! О, какой мудрый!» — веселился Леонов. Но явилась Слава Щирина, Слава Владимировна, парторг института и, вообще, деятельный товарищ. Оказалось, к Леониду Максимовичу пришли из редакции «Вечерней Москвы».
— Что, опять фотографировать? Скажите им, что я снимался уже. Или нет, скажите, что ушел я, через эти вот двери. Сил у меня больше- нет. Дома уж невозможно сидеть. Я так обрадовался сегодня, что у меня семинар, убежал пораньше.
Когда, я писал «Нашествие» в Чистополе, у меня не было стола. Писал на ящике, вместо лампы — коптилка, а под полом крысы ходят, как поезда крысы. А за стеной Илья Львович Сельвинский разговаривает со своей женой. Они тогда рядом со мной жили. А перегородки тоненькие, каждое слово слышно, представляете? «Туатомур» писал на кровати сидя, положив на колени фанеру. И тут же в комнате два дяди разглагольствуют.
Слова сегодняшние — мелкие, мельче чем бисер, очень ассоциативные. Инвентарь цивилизации. А первые слова были однозначны, лапидарны… Войдешь в фразу, а там гулко, как в пещере. Почитайте-ка протопопа Аввакума.
Чувство жалости есть уже в самом слове «мать». И давая ее образ, не нужно искать лишних жалобных, стремящихся разжалобить деталей. Если человек голоден и ему дают есть — это одно. Его жадность вызывает сочувствие. Но если ему предлагают, а он отказывается из какой-то внутренней деликатности — его становится более жалко.
Вот сама она из того же теста. Взять, наскрести от этих пряничных городов, от берегов Волги, сделать колобок, вдунуть душу — и бабушка получится. (О бабушке из «Детства» Горького).
…А в глазах её хорошая человеческая жизнь теплится, как в часовне лампадка.
У вас равномерное давление по всему рассказу, а её нужно одно что-то выделить, остальное всё — подготовка.
Нельзя всё покрывать под один цвет. — Это, по существу, и есть сюжетный и живописный замысел (по тому, что выделено).
Делать четко всё, каждую фразу гравировать — очень большая опасность. Ведь в картине бывают и голубые, и туманные линии.
Автор должен быть хитрым. Когда знаете, что фраза у вас хороша, высветите все слова вокруг.
Никогда не делайте ровную ткань в рассказе
Поскромнее, не любуйтесь.
Надо ненавидеть полторы страницы, а потом такую штуку сказать, что все бы ахнули: как вы любите!
Народу всё надо делать что-то. Правду искать, бога искать. Каким-то беспокойством он награжден.
…Чем немец хамовитей, тем ласковей дворник, и такое у него было ласковое лицо, когда немец бросил книгу в камни, что немец сам начал вытаскивать.
…Все уступчивей он становился. Только веки приспустил. Он даже помогал немцу, когда тот в музее стрелял по экспонатам — пусть дозреет в нем гнев.
«Луна отражалась золотом в реке» — скомпрометированная краска. Ищите собственные виденья!
Из Леонова. «…крутые, в белых башлыках поверх черкесок, вроде шершней перетянутые полковники…»
«…в бричке, добытой по кулачному праву эвакуации». «…прочитать скорбную клинопись вокруг детского рта».
«…Шестеро с зияющими глазницами один за другим вышли из темноты, словно нанизанные на вертел». ( — И сразу в глазах встают «Слепые» старшего Брейгеля, о параллели с которыми и пойдет далее речь.)
— Все давайте конкретно. Не «трамвай идёт», а «А» идёт, не «переполненный трамвай», а «человек висит с портфелем». Только повернуть немного материал.
Не получается по прямой, не достигает эффекта, — попробуйте идти от обратного.
Не давайте ничего непонятного, недоговоренного, мимоходом. Или уясните, или уберите совсем.
5 апреля вечер чествованья сталинского лауреата. Ногинский театр, поставивший «Нашествие», показывал пьесу в ЦДРИ. Собралась почтенная публика — писатели, поэты, критики, журналисты. И все для того, чтобы посмотреть неких казаков-разбойников. Актёры не поняли пьесы, или режиссура оказалась столь примитивна, но от Леонова, от его тонкого, глубокого анализа человеческой психологии ничего не осталось. Обыгрывали смачно каждую деталь: если Федор должен заметить таз с окровавленными тряпками, бинтами, то он замечает его не иначе, как споткнувшись с грохотом о него. На сцене крик, ор. Актеры неуклюжи, непластичны, будто их дергают за веревочки. В результате в самых трагических местах — смех в зале. Хохот.
Леонид Максимович уничтожен. Ему выражали соболезнование, сочувствие. Вызывали на сцену, и он стоял там понурый, слабо улыбаясь. Все удивлялись, как разрешил показать такой спектакль. А чему удивляться? Столько времени был разлучен со сценой!
— …В пьесах разговоров не бывает, там — трение одной души о другую. Смотрите, есть ли там горячий человеческий материал.
У вас разговор — по готовому каркасу: вот один говорит, вот другой отвечает. А ведь если один скажет «а», другой не обязательно скажет «б», может, промолчит, а может сразу «ц» — «д», или это скажет третий. Это даже точнее.
Если вы делаете пьесу, в первом акте должны знать, как любая ваша фраза отзовётся в четвёртом. Такие перекидки. Гоголь знал, ставя фразу: «К нам едет ревизор», что приедет не ревизор, а Хлестаков. Потому-то он и подготавливал это всё так важно.
— В таком виде — небритом, хамском виде представлять свои опусы — неудобно. На что он рассчитывает, что здесь сидят халды или ещё кто?
10 апреля Леонид Максимович принёс на семинар свои рукописи 1922 года. Он не думал тогда, что будет печататься, и делал их для себя, оформлял. Какие были рукописи! На толстой бумаге, тщательно переписанные, с изумительными иллюстрациями, сделанными им самим. Заставки, заглавные буквы, виньетки. В глазах и сейчас стоит красно-черное, отлакированное. Рукописи аккуратно запакованы, заклеены в белую бумагу. Он вскрыл их ножичком, показал и тут же заклеил.
В аудиторию беспрестанно входили и заглядывали. Дверь подперли стулом, но дергаться в нее не переставали. — «Вывешивайте записку: — «Не ломитесь, дверь заперта!» — кричал Леонид Максимович весело, — свет, исходивший от рукописей, переполнял его.
— Да, про меня еще директор гимназии говорил: «У меня самый солидный Леонов». (А мне чудилось, весь он в прибаутке из «Соти»: «По приёмной Вася катит — вся приёмная дрожит!»)
5 мая. Общественный просмотр «Нашествия» в Малом театре. Ставит Судаков. Вот это уже спектакль леоновский!
12 мая была у Леонида Максимовича.
Галину Шергову, занимавшуюся в семинаре Ильи Львовича Сельвинского, обуревало желание окунуться в фронтовую атмосферу, почувствовать край жизни. Ей это было предоставлено, она отправилась в командировку на фронт, и уже через две недели лежала в госпитале в Мичуринске. Почему-то я не обратилась к Сельвинскому, а попросила Леонова написать в Мичуринский госпиталь соответствующее ходатайство о переводе Гали в Москву. Он сделал это немедленно и в лучшем виде. Для пущей важности отпечатал бумагу красным шрифтом. Галю перевели в Москву.
Тогда многим у нас хотелось прикоснуться к жизни на фронте, познать, перечувствовать самолично. Главное, конечно, совершалось там. Обыденная жизнь прорастала жертвенностью, но как-то скучно, без героизма. По осени рыли в колхозе картошку, перед самой зимой вывозили из леса дрова — выносили к шоссе, с плеча на плечо, длинные, нераспиленные деревья, ловили грузовую машину, сговаривали шофера за водку (250 рублей бутылка) отвезти в институт. Разгружали баржи с лесом. До сих пор в глазах мертвенная сталь реки и коричневые сосновые кругляки-упыри, с чёткими древесными кольцами на срезах. Мы были плохо одеты, по старались не думать об этом — обилие шинелей в московской толпе категорично корректировало всякое вожделение по этому поводу. Мы ели несытно, но сносили сие с терпением, а кому становилось невмоготу — сдавал кровь, получал «рабочую» карточку (хлеба 600, а не 400 г), — слово-то «госпиталь» было едва ли не заглавным в Москве. Вечерами всем городом погружались в темень, а с 12 ночи до утра послушно прирастали к месту — комендантский час!
И в обделённости, тягости, в лихорадке военных сводок, в тревоге за близких на фронте мы упоенно постигали изящество и силу слов — и тут уже не было жертвенности, скорее, это походило на радостную охоту.
А главным егерем был Мастер:
— …Писатель рождается, когда находит то, что кажется известным и понятным только ему. Вещи рождаются всегда по личному опыту, возмущению, ликованию.
Что такое литература? Литература — рассказ о себе. Смотрите за собой — это главный источник познания.
Очень важна первичная ось, на которую нанизывается всё. Найти стальной каркас, сделать его и провести всё через него — тогда инкрустации, пестрые камешки заиграют.
Проза — это те же стихи, но гораздо сложнейших ритмов. Ею иногда можно больше добиться, чем стихами.
Поэт, который попробовал сесть за рассказ — всё равно что под рентгеновский аппарат попал: всё, что в карманах, вижу.
В прозе поэзия должна быть, но целомудренно. Плещется, как пистон в патроне. Читатель нажимает, и он сам взрывается — только в прозе так можно.
Этим всегда надо пользоваться: вы идёте в гости, всё знаете наперёд, что будет, но никогда не выйдет так, как ждёте.
Книга неудачная так же отражается на писателе, как хорошая — как работа гробовщика на краснодеревщике.
Люди при рождении одинаково кричат, по смерти — одинаково воняют и проходят основные одинаковые этапы. Но этапы эти окрашиваются различными интонациями. Их-то автор и должен уловить.
Мне нужно не то, что вы видите, а ваше отношение к этому. Мир весь прекрасен, но каждый воспринимает по-своему.
Всё, что вокруг — события. Вы проходите мимо событий. Сегодня они песок, а завтра пища.
Год 1944. События, события…
Сталинградская битва, и Курская дуга, и возвращение Харькова уже позади. И даже Тегеранская конференция, которая, опустив глаза, сулила второй фронт. Уже второе «Письмо американскому другу» написал Леонид Леонов, со всей силой писательского таланта и человеческой надежды призывая понять сущность «подлейшего дьявола — дракона, обвившего ноги России»: «Итак, дело за вами, американские друзья! Честная дружба, которой отныне будет жить планета, создается сегодня — на полях совместного боя». Упования тщетны. Заокеанские друзья все рассчитывали, как повыгодней сорвать куш.
А январь сорок четвертого — радостен: освобождены Ленинград и Новгород, разрушена блокада, изможденные ленинградцы появляются у москвичей, и мы самолично выслушиваем их драматичные повествования. Вперёд, по всему фронту вперёд, продвигаются наши войска и к середине года выходят на государственную границу.
Мы жили еще в полутёмной Москве. По вечерам повисали над ней желтые слезинки огней, да маячили на площадях тусклые фонари, освещавшие лишь собственное подножье.
В домах ещё не убраны печки, поставленные в начале войны. У нас в столовой через всю комнату железные трубы. У кирпичной печечки тепло и уютно. Собирались ребята, гоняли сахаринные чаи, спорили, — читали стихи: Галя Шергова, Володя Саппак, Люба Авдеенко, Лиля Перуанская, иногда Дима Сикорский. Сарик Гудзенко читал тут свою пока не напечатанную «Сталинградскую тишину».
Она лежит, неслыханно большая,
На гильзах и на битых кирпичах,
Таким сердцебиеньем оглушая,
Что сходу засыпаешь, сгоряча…
Быт по-прежнему одолевал — карточки, тощие столовские обеды (так памятно, вожделенный бигус: свекла, картошка, капуста, тушеные почти без жира). Студенческие стипендии мизерны. 228 рублей (22 рэ по-нынешнему) получала я на втором курсе. В сорок третьем в институте вдруг учредили две персональные творческие стипендии для прозаиков — по 400 рублей: имени Алексея Толстого и Ивана Андреевича Крылова. Каково было моё удивление, когда стипендию Толстого получила я (Крылова — Николай Евдокимов). А в представлении Леонова на меня педагогическому совету оказались совсем уже мифические определения («Единственный недостаток — молодость, которая, к сожалению, быстро проходит»).
И по-прежнему всё искупалось участием в семинаре.
Леонид Максимович брал какую-нибудь деталь в рассказе студента, критиковал ее, рассматривал со всех сторон и вдруг, найдя решение, восклицал:
— Э! Как можно сделать-то! — сам восхищённый.
И начинал импровизировать, вдохновенно, с наслаждением, втягивая нас в свой особый мир ассоциативного виденья.
— Положите что-нибудь под лупу. Дайте мне посмотреть, порадоваться.
— Природу надо давать или очень точно или уж очень четко рисовать образ, — говорил он и демонстрировал, как следовало писать применительно к случаю.
Перечитывая «Дорогу на Океан», я уже с чувством счастливого постижения встречала в романе пейзаж. Вот в главе «Первый снег, первый снег…» поездка на машине:
«…Снег на полях становился все белей, мерцанье его — таинственней. Чуть тронутый оттепелью, он округлял линии и придавал природе упрощенный, без подробностей. рисунок. Встречались деревья на пути, — в весёлый и тягучий гомон врывалась машина. Кричали петухи, колодезные журавли, собаки; вороны кричали в сучьях, осыпая белые хлопья; ребята пробовали санками первопуток, Всё это суетилось, кувыркалось, вопило на все лады. Мокрые снежки, пущенные неметкой рукой, неслись вдогонку. Пошатывались какие-то уютные старички, выпившие по случаю первопутка; бабы, перейдя на зимний режим, судачили с ведрами у колодцев. Качалось репье, загримированное под хризантемы; танцевали избушки, политые сахаром. Пряничное царство милого первого снега…
Но вдруг подступал лес. Потряхивая белой гривой, он бежал сбоку, наперегонки с машиной, и было весело смотреть на множественное мельканье его резвых и бесчисленных ног. Он бежал до упаду, отставал, стлался кустарничком, прикидывался собачонкой, рекой, прятался весь в крохотную часовенку, в ямку, в ничто…»
Леонид Максимович понукал нас и сердился, если ткань рукописи была анемична, однообразна, бедна, или из-за нехватки творческой воли распадалась ее структура.
— Я хочу, чтобы вы внутри нажимали рукоятки — то ту, то другую — и двигали отдельные агрегаты.
Всегда необходима точность расчета, чтобы каждое лицо, герой, событие — все успевало вовремя.
Когда есть временной пробел, нужно два дня думать, как заполнить его.
Не выношу я этого: «Гоголь в своем произведении показывает». Да запомните вы, что литература никогда ничего не показывает.
«Бюст», «ухаживает» — не люблю я этих слов.
Вещь нужно делать с точки зрения одного человека, и его самого с одной точки зрения. Все детали, образы и так далее — всё применительно к моменту.
Наивен был Бунин, пытаясь править Толстого. Нельзя исправить зимний пейзаж. Бедность цвета? Но то-то и хорошо, в том-то и прелесть.
Очень хорошо говорить о войне и не употреблять слово «кровь».
Вы отдельными фразами показываете, как было: было то-то, было то-то и ещё это. Но на сороковой фразе я забываю или упускаю из вида первую. Поэтому какая-то основная (то, что вы хотите втолковать читателю), должна повторяться как рефрен.
Ставьте тему всегда с больших запросов: я покажу, что значит снег для мальчика! Вышел — снег летит, новая сказка начинается.
В трезвом виде написать роман нельзя, — только в состоянии, когда кажется, что весь мир свернешь!
Когда пишешь вещь, нужно писать так, как последнюю. Когда я кончаю — полное опустошение, хожу пустой, как бутылка, только ветер гудит.
Как делать вещь:
-
Большой, общий план, картина.
-
Рисунок души, состояния.
-
I-я деталь, крупная.
-
II деталь, мельче.
-
III, IV и т. д. детали — все мельче и четче.
1 комментарий
Byuf
23.08.2019Это не просто замечательные записи автора статьи — это целый кладезь мудрости! Такие воспоминания надо изучать, а не только читать! Пережила радость от живого слова Мастера! Спасибо глубокоуважаемой Марине Назаренко за эту бесценную публикацию.