Сергей Евсеев. «Диво-сон». Повесть
09.08.2019
/
Редакция
С некоторых пор ко мне снова вернулась во снах моя «чернобыльская девочка». И, что удивительно, я ее сразу узнал: пухленькие губки, полные розовые щечки, золотистые локоны на висках, как у маленькой сказочной принцессы, на голове два огромных белых банта в туго заплетенных косичках и такое же белое воздушное платье, из-под которого торчат две ослепительно белых ножки в белых же носочках и черных лакированных туфельках. И вся она была какая-то ладная, упитанная, как сдобная булочка, с мягкой, как подушечка, попкой, которая совсем не давила мне на плечо… Девочке было тогда лет пять, самое большее шесть, в общем, старшая группа детского сада, ребенок, несмышленая малышка. Мне же в ту памятную весну шел двадцатый год – сам уже вполне мог быть молодым папой, как многие мои ушлые да скороспелые однокурсники. Ушлые – потому, что «женатиков» наших уже чуть ли не со второго курса каждый день после занятий отпускали в увольнение в город аж до утра. Нам же приходилось в свободные сорок минут после самоподготовки и ужина лишь слоняться вдоль училищного забора на дальнем спортгородке да, вздыхая, поглядывать из-за него в глубь двора, где за раскидистыми деревьями уютно и таинственно светились окна жилого пятиэтажного дома…
Да, я сразу же узнал эту девочку из своего неожиданного сна. И не потому, чтобы я ее уж слишком хорошо запомнил тогда, первого мая 1986 года, нет, я и взглянул-то на нее тогда лишь вскользь, приноравливаясь, как бы ловчее подхватить ее и водрузить к себе на плечо, в общем – мгновенная вспышка на какие-то доли секунды, как в фотоаппарате, когда во время снимка срабатывает механизм затвора, – просто она мне потом еще долго снилась после той первомайской демонстрации. И вот теперь, через тридцать почти лет после того далекого «чернобыльского» лета, она снова напомнила о себе. Зачем, почему?
В тот год была необыкновенно ранняя весна: теплая, ясная, ласковая. Солнце рвалось во все окна старого нашего казарменного корпуса еще задолго до подъема и будило ребят, блуждая по юным их безусым лицам, отчего начинали переливами во всех концах огромной нашей казармы скрипеть пружинные койки, как будто кто-то невидимый разворачивал меха старой гармоники, невпопад нажимая на клавиши, отчего и получался этот немыслимый заунывный металлический стон вместо музыки. Помню, снился мне как-то под утро необыкновенно светлый сон, который заставлял меня благостно улыбаться. О чем он был? Думаю, что о родном доме, о маме и бабушке. Может, о девочке, которая осталась где-то там, за тридевять земель, в родном моем городе. Мама, бабушка, родной дом, беззаботная школьная юность, стройная, как березка, девочка с русыми волосами, уходящая от меня и медленно растворяющаяся средь весенней дымки в конце школьной аллеи… И вот уже вместо девочки остается лишь светлое солнечное пятно, через какое-то мгновение и вовсе рассыпавшееся в воздухе на сотни ярких золотистых бликов, просиявших на солнце опаловыми жемчужинами. Стало быть, одна большая и ослепительно яркая звезда распалась на мириады малых звездочек, рассеявшихся в пространстве подобно золотому песку, драгоценной невидимой пыли… Таков в первом приближении был мой сон – как всегда, под утро, смутный, расплывчатый, неясный. Но отчего-то просияло ослепительным лучом, а после четко отпечаталось в мозгу загадочное слово: «Звезда!» От ярчайшего этого всполоха невольно приоткрыл глаза и их тотчас же наполнил до краев настырный солнечный свет. Койки какофонически заскрипели под моими сокурсниками, и оглушительный этот скрип волнами перекатывался от одного края казармы к другому и обратно. Через минуту из коридора послышался испуганный голос дневального: «Дежурный по курсу на выход». Вслед за этим по паркету прогрохотали подкованные металлом сапоги дежурного, с треском растворились двери казармы, после чего последовал лаконичный доклад дежурного вполголоса: «Товарищ подполковник, во время моего дежурства бу-бу-бу бу-бу-бу». После послышались мягкие шаги начальника курса подполковника Синицына, за ним мелкими шажками, не иначе вприпрыжку, поспешал дежурный по курсу. И уже издалека, с дальнего края казармы, где была курсовая канцелярия, до моего слуха и сознания сквозь теплящийся еще сон донеслись тревожные прерывистые фразы: «Чернобыль!.. Авария на станции… Чтоб ни слова о том, что услышал, не проронил. Все понял?!» И погружаясь снова в сладостную нирвану сна, самого дорогого – до подъема оставались считаные минуты, – я успел еще удивиться: «Что это за слово такое диковинное: «Чернобыль» – быль или небыль?» А позже, на утренней зарядке, во время бега в плотном строю своих товарищей вокруг столетнего нашего училищного корпуса, жадно хватая ртом свежий утренний воздух, густо наполненный разнообразными ароматами: от вязкого запаха солдатского варева, доносящегося из столовой, до душного, пьянящего аромата только вчера расцветшей вдоль забора за караулкой сирени, – я все силился вспомнить это чудное слово, случайно выхваченное из смутной речи начальника перед самым подъемом. И никак не мог. Тяжелые сапоги моих однокурсников безжалостно вбивали в асфальт все созвучия, возникавшие в моей бедной голове: «Быль, небыль, раз, два, три, быль, небыль, раз, два, три!»
И потом, уже сидя на лекциях, то и дело взглядывая сквозь широкое окно аудитории на зеленую покатую крышу старого учебного корпуса, на зазеленевшие в одночасье вдоль плаца каштаны, я все пытался вспомнить это занозистое и в то же время какое-то книжное, вроде как отдаленно даже знакомое, сквозь чуткий утренний сон отпечатавшееся в сознании слово, произнесенное нашим начальником курса полушепотом в темном коридорчике перед канцелярией. Спросить, что ли, у дежурного по курсу? А кто, кстати, сегодня дежурный? Но тут преподаватель военной психологии начал задавать вопросы, наугад выхватывая фамилии из группового журнала, и я, судорожно заглядывая в конспекты своих соседей по парте, попытался как можно быстрее вникнуть в суть темы текущего занятия, таким образом возвращаясь из своих мыслей на «грешную землю».
А после обеда наш курс выстроили на плацу и объявили, что нам выпала большая честь принимать участие в первомайской демонстрации на Крещатике. И первая тренировка состоится на главной улице города прямо сейчас. А что, скажите, может быть лучше для изголодавшихся по свободе, шуму и сутолоке нарядных весенних улиц и по виду обычных «мирных» горожан почти двух сотен здоровых «оглоедов» с восприимчивыми и пылкими в большинстве своем сердцами, – чем вместо самоподготовки выйти, пускай и строем, на центральную, самую манящую и привлекательную улицу весеннего города и пройтись по ней ровными рядами, плечом к плечу, под удивленные возгласы и всплески ладоней многочисленных прохожих, среди которых, конечно же, как всегда, будет так много нарядных и улыбчивых киевских девушек. А если к этому ко всему прибавить еще тот факт, что все это захватывающее действо будет происходить во время порядком уже надоевших всем плановых самостоятельных занятий в душных и полутемных классах с овальными потолками старого учебного корпуса, – получалось совсем уж круто, и радости нашей не было предела. Тем более что до Крещатика нам предстояло проделать довольно немалый путь пешком по длиннющему бульвару Леси Украинки, который прямехонько упирался в тыльную сторону Бессарабского рынка. А оттуда уж длинная змейка нашего курса, извиваясь вдоль старинного, похожего на театр, здания рынка, вползет на «взлетную полосу» киевского «Бродвея», откуда начинались все воскресные променады тех немногих из нас счастливчиков, которым выпадал жребий получить увольнительную. Смущало одно – до Первомая оставалось уже всего ничего: каких-то четыре дня, тогда как обычно к парадам нас начинали готовить загодя, чуть ли не за три месяца.
Правда, ни о каком параде на этот раз речи не шло – парады обычно устраивали на 9 мая, День победы, и еще на 7 ноября. А в каком, интересно, качестве мы будем участвовать в демонстрации трудящихся – физкультурников, что ли? Или передовой студенческой молодежи? Непонятно, Но вскоре все выяснилось: на этот раз, и, как нам сказали, чуть ли не впервые в истории, мы должны были изобразить на мирной демонстрации трудящихся воинов-освободителей. Короче говоря, несмотря на весну, мир, труд и май, наша колонна должна была показать всем, что «броня крепка и танки наши быстры». А для этого, по задуму организаторов действа, мы должны были облачиться в армейские плащ-накидки, каски с крупными красным звездами, как в фильмах про войну, и плюс ко всему еще и взять автоматы, правда, деревянные, в положение «на грудь». На первую и вторую тренировки нам не выдавали ни накидок с касками, ни бутафорских автоматов – суть их заключалась в прохождении по Крещатику как можно более ровными рядами, с учетом того, что идти мы должны были, хоть и в шеренгах, но на приличном довольно расстоянии друг от друга, а не сцепившись плотно локтями, как это делалось обычно в парадном строю. А ведь держать равнение на расстоянии друг от друга бывает довольно непросто: шеренги все время норовят изогнуться замысловатыми змейками, пробуй-ка удержи ровность строя на глазок, да еще и на протяжении не менее чем трехсот метров, как минимум, дабы достойно смотреться с правительственных трибун. Балконы и окна окрестных зданий тоже, конечно, имели значение. «На вас смотрит весь мир, – втолковывал нам, отрывисто и четко проговаривая каждое слово, подполковник Синицын. – Попрошу не забывать об этом!» Мы внимали каждому слову строгого, сухощавого, убеленного благородной сединой нашего курсового командира, проникаясь каждой буквально клеточкой своих существ важностью и ответственностью, возложенной на наши юношеские плечи миссии. И только тихо удивлялись про себя, не смея даже полушепотом, даже по углам своих «кубриков» и курилок высказать свое удивление, растерянность и недоумение: отчего в городе в эту благостную весеннюю пору было так мало людей на улицах? Тем более что Крещатик во время наших недолгих вечерних тренировок, похоже, никто не оцеплял. Ну, ладно Крещатик, может, людей, в конце концов, просили воздержаться от прогулок по центральной улице в предпраздничные дни, хотя и это представлялось невероятным, – но куда же, скажите, подевался весь народ, к примеру, с бульвара Леси Украинки, тем более в эти-то, почти по-летнему погожие деньки? Однако рядовому курсанту не положено много думать. Размышлять и думать требовалось лишь во время учебных занятий. В остальное время за нас думали наши отцы-командиры! – таков был один из основополагающих армейских постулатов. А чтобы поменьше думали, нас от подъема и до самого отбоя плотно загружали всякой разной чепухой: бесконечные построения, проверки, осмотры, наряды, в общем: день-ночь – сутки прочь! Распорядок дня и впрямь был такой плотный и жесткий, что к отбою мы едва дотягивали ноги до кроватей, буквально засыпая на ходу. К тому же, все мы были какими-то рассеянными и сонными в те памятные апрельские деньки, не иначе как осенние мухи. Между тем, в городе уже вовсю царствовала весна! Да какая! Пышная, яркая, стозвонная…
Но вот что интересно: ровно за полутора суток до самого Первомая, во время проведения его итоговой вечерней репетиции, Крещатик вновь, как и обычно, наполнился людьми от края и до края. Что и в самом деле казалось, будто яблоку негде упасть на легендарной этой киевской улице, а не то что пройти по ней плотным курсантским строем, плечо в плечо, равнение на правительственную трибуну… Уже за несколько кварталов от Бессарабки – по бокам улиц Леси Украинки и Бассейной плотно стояли автобусы, во многих из них еще оставались люди – какие-то ряженые в синих и красных шароварах и белых вышитых украинских сорочках. Ряженые! Слово-то какое подвернулось! А сами-то мы были кто? Те же самые ряженые – только не в украинских шароварах с вышиванками, а в хэбэ да в плащ-палатках, которые до Крещатика несли с собой под мышками, а каски со звездами болтались на локтях. Хэбэ цвета хаки с сапогами – были свои, родные. Причем, перед этой, последней, генеральной тренировкой – обмундирование наше было тщательно выстирано и отутюжено, а сапоги начищены до зеркального блеска. И тренировка эта последняя была по времени, на удивление, ранней, в отличие от всех предыдущих – еще не было на часах и восьми вечера, как мы уже выстроились в колонны перед кинотеатром «Орбита». По передним рядам тотчас прокатилось гулкое: «Ууу-уу!» – прямо перед нашей колонной разместилась пестрая коробка из девчат лет 15-16 от силы, в коротких ярких юбчонках зеленого цвета и в спортивных белых облегающих маечках. После продолжительного, как тяжелый вздох, этого «Уу-ууу!» задние наши ряды начали напирать на передние. Многие из последних рядов вытягивали вперед шеи, как гуси: что там, что там? Сердце забилось, запрыгало в груди внезапно разбуженным воробышком, дыхание перехватило от неожиданной этой картины: сотни ослепительно белых девичьих ног впереди – как диковинное какое-то фантастическое видение, галлюцинация, сон наяву…
«И-и-и-ста-но-вись! Равняйсь! Смирно!» – донесся откуда-то сбоку негромкий, но властный, с металлическими нотками, голос нашего курсового командира. И воробышек тотчас испуганно замер в груди. Девичьи ноги замелькали впереди – пестрая девичья коробка двинулась с места, в глазах зарябило от этого фантастического зрелища, и воробышек в груди очнулся. «Шагом-м марш!» – прозвучала команда нашего курсового. – Держать равнение!» От многообразия навалившихся разом впечатлений сильно пересохло в горле – так, что даже стало трудно дышать. И, помню, я все никак не мог, как ни силился, сглотнуть слюну, хотя на улице было не так уж и жарко в этот вечерний час… От тщетных усилий хоть как-то увлажнить горло и справиться наконец с этой ужасной сухостью во рту у меня даже поплыли золотистые круги перед глазами. За полста примерно метров от пересечения Крещатика с улицей Карла Маркса между наших рядов неожиданно замелькали женщины с очень серьезными, даже испуганными лицами – они вели за руки детей, в основном девчушек в белоснежных платьицах, в таких же гольфах и с огромными белыми и розовыми бантами на головах.
«Очень прошу вас – осторожно!» – тревожно проговорила, глядя мне прямо в глаза, молодая, но очень усталая – так мне показалось! – женщина с острыми скулами и темными потухшими глазами, передавая в мои руки свое сокровище с огромными алыми бантами в косичках. Этими своими скорбными бездонными глазищами она напоследок так многозначительно глянула на меня, что взгляд ее отпечатался черно-белым оттиском в моей памяти на всю оставшуюся жизнь. Девочку я посадил на плечо, даже не успев толком взглянуть на нее: так поразила меня ее мамаша. После прохождения мимо пустой правительственной трибуны мы по команде нашего курсового командира дружно спустили ребятишек на землю – и они тотчас побежали, замелькав белыми пятнышками, подобно бабочкам-капустницам, между нашими рядами к тротуару возле ресторана «Столичный», не дожидаясь, когда их заберут их матери (или воспитательницы). А мы, не останавливаясь, – сзади-то уже напирали, подталкивая нас в спины следующие за нами колонны демонстрантов, – завернули у гостиницы «Днепр» направо, на улицу Кирова и, как были, общим строем, направились в гору, на Печерск, в свои старые казармы. Транспорт нам не полагался, да и сколько там было той дороги! Зато впечатлений – пропасть! Ведь кругом буйствовала неповторимая киевская весна. Весна!.. Все вокруг было в цвету. Но улицы при этом, чем дальше мы удалялись от центра, тем снова становились все пустынней. Теперь не то, что девушек – вообще отчего-то почти не было видно прохожих на тротуарах. Хотя на Крещатике нынешним вечером был полный аншлаг: полным-полно было там и молодежи, и ребятни, и взрослых. Я шел в строю своих товарищей, жадно тараща глаза по сторонам, стремясь как можно больше охватить, вобрать в себя окружавшей нас красоты. Возвращаться этой стороной, по старому Печерску, утопающему в молодой пышной зелени и цвету садов, со старинными, то приветливыми, то, напротив, чересчур строгими фасадами домов, было куда интересней, чем по бульвару Леси Украинки. И я, вышагивая в тесном, скученном строю своих одногруппников, просто упивался красотой этого удивительного, древнего, и в то же время необыкновенно молодого по духу, даже юного этого города, о котором столько всего знал и читал еще задолго до непосредственного знакомства с ним. И в который, по приезде из своего сурового сибирского края тотчас же и влюбился, почувствовав, что как будто вернулся на свою исконную, но отчего-то давно позабытую родину, откуда вышли все мои пращуры. Наверное, так и есть. Недаром же его исстари называли матерью городов русских. Стало быть, все мы так или иначе отсюда вышли, из этого древнего и прекрасного города, с этой святой и щедрой земли… Вот уже три с лишним года, как я жил здесь, ходил по его земле, ел, спал, учился, бродил по этим старинным завораживающим улочкам, но до сих пор ведь так толком и не узнал этот замечательный город: «Город прекрасный, город счастливый», как писал о нем великий его сын, имени которого мы тогда еще и не слышали ( потому что книг его к тому времени еще не напечатали). А не узнал – потому что мало видел: так, урывками, в редких культпоходах по театрам да еще в более редких, как для первачей, увольнениях, во время которых нужно было так много всего успеть. Но все равно ведь любил – любил всей своей пылкой душой. За что? Да хотя бы за дух захватывающую картину, открывавшуюся взору в такие вот погожие весенние дни с верхних этажей нашего старого учебного корпуса, что расположился за казармами, над самой горой: слева были видны игрушечные домишки под бурой черепицей, разбросанные внизу на холмах, опоясавших древний печерский монастырь, они утопали в белом цвету и первой зелени проснувшихся садов; справа – выстроились рядами современные элегантные высотки. А дальше – там, где зелень садов встречалась с небосводом, угадывался край великой реки, вольно и широко раскинувшейся у подножия летописных холмов. А за ней белели новостройки левобережья… Или – за «малиновый» вот этот благовест, каждые пятнадцать минут разливающийся по окрестностям с большой лаврской колокольни. Мы часто слышали его даже во время вечерних занятий в старом корпусе, когда воцарялась та особая весенняя – тихая и безветренная погода, которую мы все так любили. Он вливался поздними вечерами в открытые форточки нашей казармы и благостной музыкой наполнял наши юношеские восприимчивые души. И я часто засыпал под мелодичный этот звон лаврских курантов. После этого мне снились по обыкновению счастливые цветные сны – из тех, что невозможно припомнить наутро – от них остается только смутное приятное чувство, как будто ангел пролетел прямо над твоей головой, едва коснувшись ее своим невесомым крылом.
…«Город прекрасный, город счастливый!..» Всякий раз по пути с репетиций в казармы я по обыкновению во все глаза таращился по сторонам. И никак не мог удовлетворить свою душевную жажду, напиться вволю этой красотой, которая была везде и во всем вокруг. От невероятного напряжения всех своих душевных сил и от обилия впечатлений к концу пути, когда мы вышагивали по Московской улице вдоль трамвайных путей, я уже чувствовал невероятную усталость, буквально смертельную: ноги становились ватными, совсем не желая подчиняться, на плечи словно бы ложилась бетонная плита, веки тяжелели и едва не смыкались… И еще – одолевала мучительная жажда, горло и небо пересыхали так, что сложно было не то что глотать, а вообще – шевелить языком. По мере приближения к училищу, улицы и дома постепенно окутывал вечерний сумрак, вдоль тротуаров зажигались фонари, где-то за поворотом тревожно позвякивал трамвай. Силуэты домов, утопавшие в дыму первой нежнейшей зелени, расплывались в глазах, все вокруг становилось каким-то зыбким и призрачным… Я едва дотягивал ноги до казармы, кое-как раздевался до пояса, перекидывал через плечо вафельное полотенце и, не чуя по собой ног, плелся в умывальник. А там первым делом жадно припадал ртом к крану – и все тянул и тянул в себя холодную струйку воды. И все никак не мог напиться, смыть с неба и горла этот противный сухой налет с жестким металлическим привкусом. Потом долго тер лицо и шею под струей прохладной воды, кое-как обмывал руками тело до пояса и на подкашивающихся ногах тащился к своей кровати. В полумраке своего «кубрика», беспрестанно клюя носом воздух, я наскоро пришивал к кителю свежий подворотничок, раскладывал «мыльно-рыльные» принадлежности в прикроватной тумбочке, причем делал все это практически на автопилоте. И как только раздавалась из коридора команда дневального «Курс отбой!» – я тотчас же вспархивал на свою скрипучую койку во втором ярусе, засыпая, кажется, на лету, еще не успев даже коснуться щекой прохладной своей подушки. И так – день ото дня.
И вот наконец наступил последний предпраздничный день – канун памятного того Первомая 1986 года. Нас в этот день уже почти не трогали: не гоняли и не муштровали, как обычно. Все шло спокойно и ровно, своим привычным чередом: зарядка, завтрак, занятия по кафедрам, обед… После обеда, вместо самоподготовки – мы тщательно утюжили и подшивали свое повседневное хэбэ, в котором назавтра должны были выйти на первомайскую демонстрацию, драили и чистили сапоги, словно бы стремясь протереть их до дыр, добиваясь зеркального блеска, потом снова натирали их слоем ваксы – чтоб того же блеска добиться и завтрашним утром, перед самым выходом на праздничный парад-демонстрацию. Мы не торопились: мы и впрямь «плавали» по казарме, как павы: из бытовки перемещались в умывальник, из умывальника – к своим койкам, обстоятельно готовясь к завтрашнему мероприятию. Нас никто не подгонял в этот день, как обычно, не подстегивал едкими и хлесткими словечками, не пригвождал к месту громким выкриком фамилий: «Рядовой Зубов, что вы там копаетесь, как пьяный муравей?» – и потому мы слегка расслабились, и впрямь двигаясь по казарме точно слегка «подшофе», как те же муравьи, напившиеся перебродившего смородинового сиропа. А в западные окна нашей бесконечно длинной казармы нещадно светило закатное, уже совершенно по-летнему ласковое солнце. И это еще больше нас расслабляло, рассуропивало, как говаривал наш бравый старшина Володя Пацаев по прозвищу Вова Поц. Да! Мы слегка расслабились, разморенные солнцем, ощущением досрочного лета и, главное, предчувствием длинных-предлинных праздников: целых три дня на Первое мая и еще два – на День победы. Но при этом мы все время пребывали начеку, как бы на взводе, под легким внутренним напряжением, в готовности в любое мгновение облачиться в свое нехитрое курсантское обмундирование, натянуть надраенные до блеска яловые сапоги и за какие-то секунды занять свое привычное место в строю, в проходе между рядами двухъярусных коек. Потому что наш строгий и бескомпромиссный начальник курса подполковник Синицын был сегодня вместе с нами, от самого, считай, подъема и до вечерней поверки. И ночевать он тоже оставался на курсе – в его канцелярии старшина загодя приготовил кровать, застеленную свеженьким хрустящим бельем. Таков был неписаный закон: в особо важные моменты наш начальник курса был всегда вместе с нами – от начала и, как говорится, до самого победного конца. Этими своими непреложными принципами, как и характерными манерами поведения, не говоря уже о требовательности своей бескомпромиссной, он напоминал тех еще офицеров, старой закваски, прошедших Великую Отечественную войну и еще много чего повидавших на своем веку. В общем, он походил на героев всем известного кинофильма «Офицеры». С той лишь разницей, что, несмотря на сухое свое, острое и изъеденное морщинами лицо, был он тогда еще сравнительно молод, года сорок три от силы – но нам-то он и тогда казался настоящим стариком.
…Вечер этот, уже почти что летний, тянулся бесконечно долго, так долго, что уже после ужина мы и впрямь передвигались по казарме как перебравшие хмельного сиропа мураши, полусонные, с замедленной реакцией, то и дело натыкаясь в тесной нашей казарме друг на дружку и при этом смачно чертыхаясь. И долго-долго еще не закатывалось за крыши ближних от нашего забора домов, за новый наш учебный корпус столь же, как и мы, утомившееся за день не по-весеннему нещадное солнце. Оно прорезало всю нашу казарму насквозь, словно стрелами, широкими лучами, в которых медленно кружились белые невесомые пылинки и сквозь которые двигались словно в замедленной съемке все мои друзья-товарищи.
Вечернюю прогулку и вовсе отхаживали на ватных, еле волочащихся ногах. Словно бы не налегке прохаживались мы неровным строем вдоль и поперек плаца, а с полной выкладкой, как, бывало, раньше, на первых курсах, во время ночных внезапных тревог: с автоматом, противогазом да еще и с вещмешком, набитым котелками, щетками, мыльно-рыльными принадлежностями и еще бог весть чем. Но теперь-то мы были совсем налегке, даже стеганое «зимнее» нижнее белье нам успели уже поменять на тонкое – летнее. И солнце давно уж, слава Богу, закатилось за крыши окрестных домов. И вроде бы пришла уже долгожданная вечерняя прохлада, но что-то продолжало давить на нас сверху, как будто задавшись целью пригнуть нас к земле, вдавить в нее, как никчемных тех мурашей, которые и рады бы разбежаться в разные стороны от этой незримо нависшей над ними угрозы, да все никак не могут – ноги, хоть и двигаются по инерции, но отчего-то совсем не слушаются, да и нет в них прежней силы. К тому же, во рту отчего-то постоянно сушило, как после перепоя. Вязкая сухая пленка обкладывала небо сплошным толстым слоем, стремясь добраться до горла и вцепиться в него мертвой хваткой. Сушило так, что невозможно подчас было сглотнуть слюну… А потому, как только над плацом пронеслась звучная команда старшины Пацаева: «Разойдись, через полчаса отбой!» – мы наперегонки ринулись по лестнице, перепрыгивая через ступеньки, хотя нас никто и не подгонял в спину привычными командами, чтобы жадно припасть ртами к кранам умывальников, откуда в наши пересохшие глотки устремлялись живительные струи прохладной воды с характерным запахом хлорки… Мы тянули и тянули в себя эту пахнущую санчастью воду и все никак не могли напиться, хотя животы наши и раздувались уже пузырями от этой воды, а сзади нас теснили, наседая, и даже временами отталкивали от кранов, наши же товарищи: в комнате для умывания у рядов эмалированных металлических раковин постепенно создавалось настоящее столпотворение, начиналась нещадная толкотня и даже потасовки. А над головами нашими то и дело раздавались злобные окрики: «Ну, хорош уже, дайте же и другим напиться!» Все это длилось тоже, кажется, целую вечность – те из нас, которые уже успели напиться, продвигались толпой дальше, к писсуарам, чтобы испражниться, спустив раздувшиеся от воды пузыри своих животов. А в умывальник тем временем прибывали все новые и новые партии нашего брата, все как один по пояс голые, теперь уже с полотенцами, перекинутыми через плечо…
И эта суета с толкотней продолжались по обыкновению аж до самого отбоя. И так изо дня в день. Но после того как звучала команда дневального «Отбой», на удивление, все очень быстро смолкало и успокаивалось. А через каких-то пять минут прекращался даже привычный, кочующий из угла в угол, скрип коек. Казарма мгновенно, и впрямь как по команде, погружалась в сон. Но и сон этот не освобождал от дневной непонятной тяжести во всем теле. Напротив – и во сне продолжались дневные муки: ты снова куда-то из всех сил стремился убежать, но ноги не слушались, отказывались двигаться, и ты с усилием перебирал ими, словно попав в вязкое болото. Но все никак не мог сделать ни шагу. И при этом рот твой был забит мороженым, сладким, до тошноты приторным и непривычно вязким мороженым – и ты никак не мог ни сглотнуть его, ни выплюнуть. И в результате просыпался от собственного неожиданного кашля, весь взмокший – в холодном поту. Металлический скрип прокатывался по казарме вдоль рядов коек и через какое-то мгновение все снова погружалось в вязкий и какой-то дурманный сон.
В такую душную и тревожную апрельскую ночь – ночь накануне Первомая – мне и приснилась впервые МОЯ девочка, которую я должен был наутро пронести на руках по Крещатику, изо всех сил стараясь, чтобы деревянный мой автомат, не дай бог, не впился ей в тельце, не ударил ее по ножкам… Моя «чернобыльская» девочка… Розовые щечки, пухленькие губки – чуть обиженное и какое-то не по-детски серьезное личико, этот пробирающий до печенок луч из ее темных глубоких глаз, из-под черных, словно нарисованных ресничек. Такой уже вполне себе женский взгляд, в котором сквозил скрытый укор и прямой вопрос: «Ну, что же ты, а? Можно тебе доверять или нет? Можно ли на тебя рассчитывать?» Я осторожно и как-то заторможено, как в замедленных киносъёмках, беру ее двумя руками чуть ниже подмышек и поднимаю, закидываю ее себе на левое плечо, чувствуя, как мягкое, нежное ее тельце давит на меня и как через плотную ткань моей курсантской куртки от нее распространяется тепло, течет по моему телу прямо к груди, отчего мне становится как-то уютно и спокойно, как в далеком-предалеком детстве. Я делаю шаг-другой, придерживая мою драгоценную ношу левой рукой, а сам поворачиваю голову вправо, чтобы поймать в поле зрения идущего от меня справа моего товарища, выровняться по нему, но почему-то никого не обнаруживаю рядом с собой. Зато начинаю ощущать на себе свет, просто фонтаны солнечного света, льющегося сверху и как будто отделяющего нас с МОЕЙ девочкой от всего остального мира. Я начинаю двигаться словно бы по кругу, по огромному кругу, идя на какой-то смутный шелестящий смех, голоса, детский приглушенный гомон, но никак не могу разобрать, где же этот смех, все вокруг словно затянуло плотным молочным туманом, прошитым насквозь золотыми нитями солнечного света… А сверху на меня подобно прозрачному лесному ручейку неожиданно пролился чистейший хрустальный звон серебряного колокольчика. Я вскидываю голову вверх и вижу, что моя девочка, одетая в белоснежное праздничное платьице, и впрямь размахивает огромным серебряным колокольчиком, перехваченным сверху алой лентой. Она вся буквально светится – все потоки света, все лучи от невидимого светила, льющиеся откуда-то сверху, несмотря на плотный туман, сфокусировались в этот момент, кажется, лишь на одной моей девочке… От ярчайшего этого света я плотно-плотно, насколько хватает сил, зажмуриваю глаза, но это не помогает: свет проникает сквозь веки и продолжает ослеплять меня – этот безумный, жгучий, ядовитый свет, от которого, кажется, невозможно нигде укрыться, спрятаться, спастись… А в центре этого невозможно яркого света – личико МОЕЙ девочки и этот выразительный ее недетский взгляд, прошивающий все твое тело буквально насквозь, дотягиваясь аж до самого сердца… И от этого взгляда, как и от яркого этого света, невозможно спрятаться, скрыться, убежать. Я хочу крикнуть, позвать на помощь, но не могу – горло и рот пересохли так, что совершенно, кажется, невозможно пошевелить языком, разлепить намертво слипшиеся губы… А свет тем временем становится все ярче, ярче… И я начинаю ощущать стук собственного сердца в груди, подобный метроному: тук-тук-тук… Тревожный этот звук словно бы приближал миг развязки… Последний неотвратимый миг… Тук-тук-тук, четыре, три, два, один… И тут мир взорвался истошным криком дневального: «Ку-у-у-рс, подъем!» – вслед за которым во вспоротое этим криком пространство хлынула водопадом причудливая какофония привычных утренних звуков: переливчатый скрип кроватей, звонкий стук входных дверей, топот десятков, сотен кирзовых сапог по паркету… И я, оглушенный всем этим, так толком и не разлепив глаза, как лунатик, автоматически впрыгнул в свои галифе, кое-как натянул сапоги и ринулся по проходу между койками навстречу слепящему свету, на ходу вливаясь в поток своих сокурсников.
Я двигался машинально, на автопилоте, по отработанному за три без малого года утреннему маршруту: строй, туалет, плац, умывальник, снова плац, столовая. Я был в то утро как сомнамбула, так и не пробудившись, кажется, до конца от липкого своего сна, не оторвавшись завороженным своим, теперь уже внутренним взором, от своей диво-девочки, с которой я теперь, после последней, генеральной репетиции на Крещатике, словно был связан какими-то невидимыми нитями, словно бы эта девочка теперь для меня была не посторонней, а вот именно, что МОЕЙ девочкой, за которую я отвечаю головой. Да что там – всей своей жизнью и судьбой своей за нее отвечаю! И не перед матерью ее изможденной со скорбным и пронзительным взглядом, а перед… перед… Я никак не мог подобрать в уме нужного слова, чтобы выразить им самую наивысшую степень ответственности, которая есть на земле. Я шел в плотном строю своих сокурсников, стараясь попадать в ногу впереди идущему товарищу. А строй наш двигался вдоль тыльной части старого учебного корпуса. За причудливый его конек, ромбом возвышающийся над крышей, казалось, цеплялись невесомые барашки плывущих по нежно-голубому небу редких облаков. Облака эти, подобно небесным парусникам, неслись с северо-востока прямо нам навстречу. В лицо дул свежий ветер откуда-то со стороны Лавры, с Днепра. Легкий этот весенний ветерок донес до слуха прерывистый серебряный звон часов с печерской колокольни. И в этот самый миг я мысленным своим взором увидел внутреннее убранство какого-то собора из Киево-Печерской лавры, куда нас не так давно возили на экскурсию: там, на синем небесном фоне среди белых облаков был изображен Христос в белой воздушной накидке. Он словно бы спускался с этих самых облаков на землю, весь в сонме солнечного или, вернее, небесного… горнего света… Продолжая мысленно перебирать словами, я наконец подобрал самое подходящее, на мой взгляд, слово, наиболее точно характеризующее степень моей ответственности – я отвечал за свою девочку перед Небом, а значит – перед Богом. Вот так! И это последнее, вытащенное из каких-то заповедных глубин собственной души слово: Бог – как нельзя лучше отражало мои тогдашние чувства, как и все мое внутреннее торжественно-напряженное состояние. После этого смутное личико МОЕЙ девочки стало являться перед моим внутренним взором неизменно средь облаков – и это было похоже на продолжение моего чудесного утреннего сна, не прервавшегося, кажется, и после истошной команды дневального: «Ку-у-рс, подъем!»
Облик этой МОЕЙ девочки маячил перед моим мысленным взором и после, когда нас уже везли на крытых грузовиках к месту нашего финального, праздничного шествия. Да, да, на этот раз два наших расчета везли к Крещатику, вернее к Бессарабке, на двух или трех крытых грузовиках каким-то замысловатым маршрутом, по пустынным старым улочкам со старинными домами, словно бы ехали мы не по реальному современному Киеву, а по тому еще, старому, патриархальному, который мы знали из фильмов о гражданской войне. Дорога почти все время шла под гору, и нам приходилось все время держаться за сиденья и борта грузовика, чтоб не слететь со своих скамеек и не уткнуться лбами и носами во впереди сидящих товарищей. Более того, наш путь к исходному месту, откуда должно было начаться шествие, был достаточно коротким: всего пять-семь минут от силы. И лишь когда мы уже пососкакивали со своих машин и выстроились согласно расчетам, по коробкам, сбоку от массивного и помпезного, напоминающего театр, здания Бессарабского рынка, я, кажется, наконец окончательно стряхнул с себя остатки утреннего сна. Настроение было приподнято-волнительным, как перед важным и ответственным экзаменом. А все пространство вокруг нас было сплошь заполнено пестрой и беспокойной людской массой: парни и девушки в ярких украинских костюмах, а девчата – еще и с причудливыми разноцветными веночками на головах, транспаранты, портреты на длинных шестах, воздушные шары, сплошь какие-то цветные ленты и затейливые икебаны из искусственных цветов – все смешалось вокруг и мельтешило, двигалось, переливалось, пестрело перед глазами, постепенно сливаясь в одну невообразимую, разноцветную, и при этом живую массу, медленно двигавшуюся в сторону Крещатика. От этого непрерывного движения-мельтешения перед глазами я снова впал в подвешенно-невесомое состояние. Как будто все это происходило не со мной и, более того, было не совсем реальным. И вправду – все это скорее напоминало кадры какой-то кинохроники, что обычно по нескольку раз прокручивают в кинотеатрах перед сеансами. Причем, сьемка эта, опять же, словно была произведена в замедленном темпе. И сам я тоже, как бы подстраиваясь под этот темп, начал двигаться плавно, замедленно, как будто плыл по этому бескрайнему людскому морю, не ведая толком, ни курса своего, ни цели, но зная точно, что само течение должно вынести меня именно туда, куда нужно… И еще я помнил четко, что это течение рано или поздно должно было соединить меня с МОЕЙ девочкой. И самым важным теперь для меня было то, чтобы, не дай Бог, не произошло никакой ошибки, сбоя, и чтобы моя девочка оказалась именно у меня на руках, а не у кого-нибудь другого. Не знаю, почему, но это было очень важно для меня в тот момент – куда важнее даже равнения в шеренгах и четкости шага. И, кроме того, это было подобно какой-то навязчивой идее. А дальше – и впрямь все происходило, как в кино, как в старом немом кино с замедленным прокручиванием кинопленки…
Между колоннами демонстрантов образовалась неожиданная брешь, которая становилась все шире – и мы быстро вклинились в эту брешь, развернувшись по всей ширине улицы своими шеренгами. Вдоль наших рядов несколько раз с каменным лицом пролетал наш курсовой командир подполковник Синицын, обжигая нас своим орлиным испепеляющим взглядом, одномоментно оценивая и наш внешний вид, и ровность рядов, и еще что-то такое, о чем нам знать было совсем необязательно. А следом за ним вдоль наших шеренг прошли строгие люди в одинаковых серых плащах и в такого же цвета шляпах. И только после этого мы начали движение вперед, по направлению к центральной площади – и все это, опять же, как при замедленной киносъёмке. А я все ждал, когда же между нашими рядами наконец замелькают белые банты и белоснежные платьица. Я ждал с нетерпением СВОЮ девочку… Я ждал – когда же сон и явь соединятся в одно целое. И потому мысленно подгонял движение нашей бесконечной колонны, которая, казалось, и не двигалась вовсе, а топталась на одном месте…
Когда наши шеренги миновали помпезное здание ЦУМа, с левой стороны вдоль наших рядов стремительно потекли трепещущие ручейки из белых и алых бантов, словно бы на весеннее поле, только-только подернувшееся первой травкой, выпустили целую тучу бабочек-капустниц. И мальчиков среди них на этот раз не было вовсе – наверное, где-то наверху посчитали, что так будет выглядеть куда трогательней и убедительнее, и что с девочками на руках мы как раз будем больше всего походить на солдат-освободителей, увековеченных в знаменитой скульптуре Вучетича в берлинском Трептов-парке. Девчушки эти, и впрямь как бабочки, быстро замелькали-зашелестели вдоль наших шеренг. И тут у меня тревожно кольнуло в груди: как же их много-то, а! Я всерьез заволновался в этот ответственный миг, что, неровен час, МОЯ девочка достанется кому-нибудь другому. И потому в нарушение всех правил и инструкций я повернул голову влево, при этом, конечно же, потеряв из виду рядом стоящего товарища, а стало быть, перестав следить за равнением – потому что самым важным в этот момент для меня было отыскать глазами СВОЮ девочку – именно ту, которую я нес на руках накануне, на генеральной репетиции: пухленькие щечки, алые губки, вздернутый носик и бездонные темные глаза. Это было подобно наваждению – мне нужна была только МОЯ девочка, и никакая другая. Бог весть что я нагадал себе тогда, но важнее этого для меня в тот момент, казалось, и впрямь ничего не было на свете. И вот уже белые трепещущие ручейки: бантики-платьица-носочки замелькали мимо меня. И я напряженно высматривал среди этих девчушек, пробегавших вдоль наших шеренг, ту единственную – свою. От напряжения у меня даже зарябило в глазах.
И хотя теория вероятности с каждой пробегавшей мимо пигалицей отнимала у меня шансы встретиться со СВОЕЙ девочкой, но я Ее таки заметил – выхватил взглядом из пестрой толпы таких же образцово-«белоснежных» девчушек: белые переднички, белые носочки, белые банты над головами…. Я заприметил ее еще издали в передней шеренге – я буквально запеленговал на себе ее тревожный, ищущий взгляд. И в какой-то момент наши глаза встретились. В следующее мгновение я инстинктивно пригнулся, как будто над нашими головами засвистели пули, и нырнул между двумя своими сокурсниками вперед, протянув руки к МОЕЙ девочке. И она как будто тоже ждала именно вот этого момента, когда я, а не кто-нибудь другой, протянет к ней свои руки – и потому сразу же с готовностью потянулась навстречу ко мне. А еще через мгновение я был уже на своем законном месте со СВОЕЙ девочкой на руках, ее мягкая попка приятно грела мое левое плечо – и тепло это, казалось, волнами разливалось по всему моему телу. А в моем сознании мгновенным фотоснимком запечатлелся ее тревожно-испытующий взгляд, так похожий на вчерашний взгляд ее матери или, быть может, воспитательницы. Я даже и бровью не повел, когда в спину мне раздраженно зашикали мои сокурсники. Ведь дело уже было сделано, и сделано очень вовремя, потому что с левой стороны вдоль наших, отнюдь не стройных рядов, уже двигались люди в серых, со стальным отливом плащах и с такими же проблесками во взглядах, которые подобно прожекторам скользили по нашим напряженным лицам. Подполковника Синицына на этот раз среди них и в помине не было. И потому тревожный холодок тотчас пробежал по нашим спинам, холодные капельки пота выступили на лбах – эти плащи, эти каменные лица и стальные взгляды! – нам как бы еще раз дали понять, какая ответственность сейчас лежала на наших плечах. Будто мы и сами не чувствовали эту ответственность – она была живой и теплой и давила на наши худые плечи своим реальным и весьма ощутимым весом. И тут мы услышали резкий вскрик нашего родимого Синицына – на этот раз справа, откуда-то из толпы зевак: «Ра-вне-ние держать, сынки!» Этот надрывный окрик-команда подействовал на нас, как глоток свежего воздуха, а на кого-то как ушат ледяной воды: значит, мы не одни, наш командир с нами – значит, все-все идет как надо, все в полном порядке. И никакие серые плащи не представляют для нас ровным счетом никакой угрозы. Каждый из нас повел глазами вправо, подстраивая шаг под рядом идущего товарища, чтоб выровнять шеренгу. Там, справа, за толпой людей был знаменитый киевский пассаж с двумя просторными двухэтажными «кафе-мороженое», огромными своими окнами-арками глядящими прямо на Крещатик… А еще через каких-то десять-двадцать шагов мы оказались на площади перед трибуной: серый угол консерватории, синий срез неба над ним, конус гостиницы «Москва» со звездой на шпиле, за который едва не цеплялись причудливые барашки облаков. Где-то там дальше, за консерваторией, на одной линии с гостиницей «Москва» находилась правительственная трибуна, на которую мы должны были таращиться, вздернув подбородки и одновременно держа равнение в шеренгах, причем, на лицах наших обязательно должна была сиять «бодрая, радостная» улыбка, – так инструктировал нас утром на плацу перед погрузкой в машины наш курсовой командир подполковник Синицын. Мы к этому времени уже преодолели довольно большое расстояние от ЦУМа до главной площади города с нашими драгоценными ношами на плечах и потому теперь нам было трудновато держать шаг, соблюдать равнение в шеренгах, да еще при этом и задорно улыбаться, глядя на трибуну. Но мы старались – старались изо всех сил, потому что чувствовали, всей своей плотью чувствовали возложенную на нас в эти минуты ответственность. А еще – всем нам в эти погожие праздничные дни хотелось любой ценой вырваться из стен нашего училища на свободу – в увольнение. Мы ведь знали, помнили, что хотя наш командир и затерялся в праздничной толпе – он все равно каким-то неведомым образом продолжает следить за каждым из нас своим орлиным недремлющим оком. И, не дай Бог, кто-то осмелится не выполнить его утреннее указание: бодро и счастливо улыбаться!.. И потому мы отчаянно скалились, задрав наши бедовые головы в сторону трибун, хотя солнце – нещадное первомайское солнце – слепило и выедало наши глаза. И от этого совершенно невозможно было рассмотреть, кто же там нас приветствовал, с этой самой правительственной трибуны. Однако всем нам хорошо запомнилось одно – людей на трибуне на этот раз было совсем мало, четыре или пять от силы человека, тогда как обычно на парадах на седьмое ноября или День победы она была заполнена членами республиканского правительства аж в три или даже четыре ряда.
И вот мы, как во сне, миновали трибуну, площадь и оставшуюся часть Крещатика до угла ресторана «Столичный». Желтый срез филармонии на площади Ленинского комсомола уже замаячил впереди, но мы все еще по инерции продолжали держать шаг, осанку и равнение в шеренгах. И держали их до конца, чуть ли не до самого поворота у гостиницы «Днепр», как и наказывал нам утром наш строгий командир. Наконец по нашим рядам прокатился вздох облегчения, а вслед за ним и команда: «Снять детей с плеч!» Я, как мог осторожнее, перехватив свою драгоценную ношу левой рукой под мышками, а правой за ножки, опустил ее на асфальт. В это короткое мгновение девочка МОЯ последний раз озарила меня своим не по-детски глубоким, тревожным взглядом и выпорхнула, подобно бабочке, из моих слегка дрожавших от напряжения рук. Оранжевые круги тотчас же поплыли перед моими глазами, и огненные мотыльки замелькали в этих кругах. Дальше я двигался как во сне – на ватных, подкашивающихся ногах среди пестрой, мельтешащей и галдящей толпы людей. Голос подполковника Синицына служил надежным маяком в этом беспокойном людском море. Мы все, как зомби, шли на его голос: «Тринадцатый курс, собраться у гостиницы «Днепр». Да, наш курс был тринадцатым, 1983 года формирования…
А дальше – все закрутилось как на заезженной кинопленке: перекличка у гостиницы «Днепр», передвижение по относительно свободной уже от людей улице Кирова до стадиона «Динамо», погрузка на машины и вперед – нижней дорогой через парк и Набережное шоссе восвояси, в родные пенаты. И даже сквозь пыль и выхлопные газы до нас доносился извне густой сладкий запах печерских садов, когда мы уже поднимались в гору, к парадному входу своего училища. Глотки наши к этому времени уже успели пересохнуть и потому этот приторно-сладкий запах цветущих деревьев, перемешанный с запахом бензина и гари, вызывал теперь тошноту. Хотелось только одного – поскорее оказаться в казарме, сбросить с себя взмокшие гимнастерки и прильнуть ртом к крану с живительной влагой.
Весь оставшийся день прошел как в тумане: руки и ноги делали свое привычное дело – передвигались по плацу, в столовую и обратно, подметали полы, заправляли и выравнивали под линеечку кровати, утюжили парадные китель и брюки, а голова и, главное, душа – жили своей отдельной жизнью, как бы взирая на всю эту суету откуда-то со стороны и сверху. По–прежнему все время пересыхало во рту – и оттого в умывальнике постоянно скапливался народ: мы то и дело тянулись к водопроводным кранам, наспех смачивая лица и снова и снова приникая ртами к струям воды, текущим из них. За окнами тяжело дышал зноем небывало жаркий, как для первого-то мая, и какой-то изматывающе душный день. Духота перла в казарму из всех распахнутых настежь окон – и яростно давила на нас, выжимая из наших тел всю влагу, все соки, все наши юношеские молодые силы… Подобно тому, как сами мы выжимали воду из половых тряпок, которыми после старательно терли полы между кроватями и тумбочками. А за окнами, с западной стороны, где-то за домами, плавал в этом кипящем и искрящемся знойном мареве перевалившего уже за половину дня – раскаленный оранжево-красный солнечный диск…
Обычно майское ласковое солнце приносило нам, истосковавшимся по теплу, а значит, по каникулам, лету и долгожданной, пусть и кратковременной свободе курсачам – неизбывную радость и приподнятое настроение. Теперь же это вполне летнее уже солнце отчего-то давило на нас, словно каким-то гигантским невидимым прессом прижимая нас к земле, как уставших и полусонных осенних мух. Подобно сомнамбулам, как в каком-то горячечном сне, мы передвигались по казарме, периодически натыкаясь друг на дружку, незло при этом чертыхаясь и продолжая автоматически выполнять свои привычные обязанности: табуреточки с кроватями – по линейке, полоски на одеялах – по ниточке, шинели в шкафу аккуратно заправлены и подогнаны одна к другой… И наконец средь этой привычной в выходные и праздничные дни казарменной суматохи прозвучала звучная, как пионерский горн, команда дневального: «Ку-урс, становись!» – и мы, снова же как сомнамбулы, едва передвигая налившиеся за целый день, с пяти-то утра, свинцовой тяжестью ноги, устремились к своим местам в строю на главном проходе между рядами коек.
Наш строгий командир подполковник Синицын привычно бодрым и чуть хрипловатым голосом, гулко разносящимся по всем, даже самым отдаленным уголкам казармы, инструктирует нас о правилах поведения в городском увольнении. Мы привычно, в полудреме, слушаем давно заученные назубок рекомендации нашего начальника курса, состоящие в основном из «нельзя», «нельзя» и еще раз «нельзя». Но на этот раз Синицын как-то не особенно многословен, привычные свои «нельзя» перечисляет он без особого, присущего только ему, едкого юморка, без характерных ярких примеров – и вообще он, на удивление, довольно скоро свернул свой привычный инструктаж, как-то незаметно с менторского, назидательно-поучительного тона спустившись на отечески-доверительный, отчего мы как-то враз обратились все во слух и внимание.
– Вот что я вам скажу, ребятки, – совсем уж тихо и как-то устало проговорил Синицын, – по возможности по улицам сейчас не особенно шляйтесь. У кого есть родные и знакомые – сходите к ним, у кого нет – рекомендую остаться в казарме. Двери, окна и форточки закрыть и без крайней надобности не открывать. Тряпки у порогов смачивать регулярно. Пикники и посиделки на природе желательно отменить. Родственники и родители ваши, пребывающие сейчас в Киеве и области, думаю, уже проинструктированы на этот счет…
Сон и дрема, в которой мы все пребывали еще каких-то две-три минуты назад, мгновенно улетучились – и мы, как галчата, вытянув шеи, внимательно вслушивались в каждое слово, произнесенное нашим командиром. А слова его становились все тише и тише. И последние он произнес, вообще не возвышая голоса, как будто говорил их только для двух-трех человек, находящихся в непосредственной близости от него.
– Несколько дней назад на Чернобыльской атомной станции произошла авария, масштабы и последствия ее пока неизвестны. Но в Киеве уже зафиксирован повышенный радиационный фон. Так что попрошу отнестись к моим словам со всей серьезностью и ответственностью.
Мы, конечно же, со всей ответственностью отнеслись к словам и наказам нашего дорогого командира, незабываемого нашего Ивана Ильича Синицына, который и впрямь был для нас всех вроде отца родного. Только не все это тогда понимали… Дослушав командирские наставления, мы расхватали наши увольнительные записки, гурьбой высыпали на плац и дружно, ускоренным шагом, а то и бегом, рванули к КПП. А затем, миновав массивные училищные ворота, вмиг растворились в печерских переулках и дворах, устремившись каждый к своей цели. Кто на уединенные, скрытые от сторонних глаз уютные песчаные пляжи в Гидропарке и на Трухановом острове, а кто просто по бесчисленным городским скверам и паркам. Кто-то же, пренебрегши командирскими наставлениями, – отправился за город, на дачи к родственникам своим и знакомым. В общем, все расползлись, разбежались и разъехались кто куда. А мы с другом моим Андрюхой Барабанщиковым, два неприкаянных иногородних «кадра», которым, как обычно некуда и не к кому было ехать – идти – спешить, отправились не торопясь пешочком по пустынным, залитым сплошь ласковым, вполне уже летним солнцем печерским улицам, привычным путем – по Московской, затем по Суворова, вдоль трамвайных путей по направлению к станции метро Арсенальная, за которой в нескольких всего шагах притаилось старое, крепостного вида здание военной комендатуры из красного кирпича, которое нужно было быстро и незаметно обогнуть по другой стороне улицы, чтоб, не дай Бог, не попасться на глаза патрулям – и в результате выйти к Центральному парку, широко и вольно раскинувшемуся по Днепровским склонам и протянувшемуся аж до самого Подола. В обширном этом парке, террасами спускавшемся к самому Днепру, к набережной, можно было укрыться от посторонних глаз – и прежде всего, конечно же, от глаз вездесущих патрульных… Других людей на улицах было очень мало, почти совсем не было вокруг людей, что нас в очередной раз изрядно озадачило. Но магазины и кафешки, слава Богу, работали. И мы с Андреем, прежде чем направиться по намеченному пути, решили зайти сначала в столовку неподалеку от училища, в проулке, выходящем на небольшую площадь с круглым стеклянным универсамом посредине, нареченным нами «шайбой». Там мы съели по песочному пирожному, запив прохладным компотом – есть по-серьезному почему-то не хотелось. В столовке сразу же бросилось в глаза, что вся выпечка, салаты и хлеб были накрыты прозрачной полиэтиленовой пленкой, чего раньше никогда не наблюдалось. Тетка на кассе внимательно, тревожно и как-то даже испуганно посмотрела на нас. Этот ее подозрительный неприветливый взгляд мы чувствовали на себе все время, пока ели свои пирожные, запивая их душистым двойным кофе из белых общепитовских чашек вперемешку со сладким компотом из граненых стаканов, на дне которых плавали разварившиеся янтарные кусочки сухофруктов. Мы неторопливо ели и пили не потому, что очень уж хотелось есть и пить, а просто потому, что нужно было как-то «убить» время и вообще одуматься – куда нам двигаться дальше. Пока мы сидели и трапезничали, время от времени поглядывая на улицу за окном, на ней не появилось ни одного человека. Никто за все это время ни заглянул и в кафе, в котором мы сидели. И только пронзительный, как прожектор, взгляд кассирши по-прежнему следил за нами, не давал нам покоя – мы чувствовали этот взгляд на своих спинах и затылках. Допив кофе, мы молча переглянулись: Пора? – Пора! – одновременно поднялись, как по команде, и вышли из пустой кафешки на улицу. На солнце все еще было достаточно жарко и душно, несмотря на то, что день уже начал клониться к закату. Миновав «шайбу», мы пошли вдоль полупустых базарных прилавков и остановились разом, опять же словно бы по команде, возле пожилой женщины, можно сказать, старушки, у которой волосы были прихвачены белоснежной косынкой, завязанной сзади узлом на особый манер. Перед нею на прилавке стояли две внушительных размеров плетеные корзины – обе с крупной спелой клубникой, которая словно бы сама просилась нам в рот.
– Берите, мальчики, вся ягода отборная, чистая, только что из сада! Берите – не пожалеете!
– Какая ранняя нынче клубника! – удивленно проговорил Андрей.
– И не говорите, сами удивляемся! – всплеснула руками женщина. – За неделю вызрела за последнюю, вот как только жара пришла. У меня теплица во дворе – специально для клубники, чтоб пораньше первый урожай получить – так на этот раз даже пленку на день убрали, поскольку она на солнце открытом еще быстрее в рост пошла. Берите, не пожалеете, у меня клубника вкусная, сорт особый, заграничный, как для вас, служивых, вообще задешево отдам.
И женщина назвала и впрямь небольшую как для клубники, да еще в столь раннюю пору, цену.
Мы с Андреем, переглянувшись, взяли целых три килограмма…
А через полчаса мы уже сидели на лавочке в Центральном парке у старинного фонтана, отлитого из чугуна в виде огромной чаши, и не торопясь отрывая зеленые кустики с попок, ели сочную эту клубнику, предварительно сполоснув ее здесь же, в фонтане. При этом несколько мелких ягод остались плавать в нижней его чаше, куда из верхней неторопливо и мощно, как на настоящем водопаде, ниспадала сплошным потоком вода. И от воды этой фонтанной веяло прохладой, что приносило хоть какое-то облегчение – нам, двум вконец измотавшимся от жгучего этого зноя курсантам, которые по уставу даже не имели права снять свои фуражки, находясь вне помещения, не говоря уже о том, чтоб расстегнуть кителя.
Но мы с дружком моим, нарушив все подряд правила и уставы, на этот раз и расстегнулись, и сняли свои взмокшие по околышу фуражки, положив их рядом с собой. А через какое-то время стянули с себя и кителя, перекинув их на спинку лавочки, и даже слегка расслабили на шее галстуки – потому что уже окончательно уверились в том, что никакие патрули нам сегодня не грозят – парк, как, впрочем, и весь остальной город, был абсолютно безлюдным. Ни одного человека, ни одного детского крика, как это обычно бывает об эту пору в парках – вообще ни ду-ши не было вокруг! Город враз опустел, словно бы вымер. И лишь издали, оттуда, где проходила дорога, изредка доносились нетерпеливые гудки машин и лязг трамвайных колес о рельсы. Трамвай заворачивал у дома офицеров в переулок. Здесь же, в парке, не слышно было даже привычного птичьего щебета – все примолкло, затаилось и в природе, то ли от нещадной этой жары, то ли в ожидании чего-то. Но чего же – чего?
«Древний город словно вымер, странен мой приезд», – все время крутились на уме ахматовские эти печальные строки, невесть откуда всплывшие в моей памяти. И я все повторял и повторял их про себя, как в бреду, едва шевеля пересохшими губами, пока мы с Андреем шли по опустевшим улицам внезапно притихшего, словно испуганного кем-то города – вниз, к Крещатику, а затем – дальше, к Подолу. Мы шли, как во сне, не зная цели и направления своего пути – просто шли и шли по зеленым извилистым живописным улицам этого чудесного города, ставшего свидетелем нашей юности, нашего постепенного мужания, города, навек вошедшего в наши жизни и судьбы. Города, с которым мы уже успели срастись своими пылкими и чуткими мальчишескими душами. Все было в нем мило сердцу и свято для нас: и белые монастырские стены древней Лавры, ее пустынные, чистенькие и привычно залитые солнцем дворики, площадки и сады; и эти старинные симпатичные дома, свидетели иных эпох и времен, грозных и радостных событий, о которых мы знали из учебников истории – мимо них мы теперь неторопливо шли по старой булыжной мостовой, и шаги наши гулким эхом отскакивали от стен, теряясь в извилистых и манящих закоулках. И хотя день давно уже перевалил за середину, солнце все еще пекло наши стриженые макушки, стремясь заглянуть прямо в глаза, отчего мы блаженно щурились и улыбались, как будто бабушки и мамы в этот момент прикасались к нам своим теплыми родными руками. Мы шли медленным расслабленным шагом по завораживающим киевским улочкам, расстегнувшись и сняв фуражки, как по бесконечному музею под открытым небом, любовались домами, синим небом с редкими барашками проплывающих по нему облаков и все никак не могли взять в толк: куда же подевались все люди, где все эти приветливые, по обыкновению улыбчивые горожане, где в конце концов девушки в легких летних платьях выше колен – киевские смешливые «дивчата», на которых мы обычно заглядывались во время редких наших увольнений в город? Где наконец звонкоголосая ребятня? Где привычная жизнь, сутолока и какофония большого города? Почему он в одночасье превратился в огромный музей под открытым небом, а его немногочисленные служители попрятались все по домам? И это в такой-то чудесный летний день! Обычно в такие дни все горожане, которые не разъезжались по загородам и дачам, по обыкновению тянулись к воде, к тихим уютным пляжам на островах, где всегда можно было укрыться в тенистых уютных прибрежных уголках. Но и пешеходный мост, перекинутый на Труханов остров – на этот раз тоже был, на удивление, пуст, да и на желтых песчаных пляжах противоположного берега совсем не было видно людей. Только редкие машины да городские троллейбусы с автобусами проезжали мимо нас по дороге, глухо шурша шинами по нагретому солнцем асфальту. От этой пустынности вокруг, от этой непривычной глазу, почти сюрреалистической картины враз обезлюдевшего города становилось как-то неуютно и тревожно на душе. И чувство это по мере нашего продвижения по паркам и улицам только все усиливалось и усиливалось. Да к тому же еще давила и выжимала из нас последние соки и силы эта нещадная духота, от которой постоянно пересыхало горло и хотелось пить. Мы и так останавливались фактически у каждого автомата с газированной водой по одной копейке за стакан без сиропа, но это помогало совсем ненадолго. А потому до Красной площади, расположившейся в самом центре старого Подола, мы еле-еле доползли.
Пустынно было и здесь, хотя посреди площади располагался огромный Подольский универмаг, а с другой стороны ее, за огромным зданием старинного Гостиного двора – на конечную остановку то и дело с веселым звоном прибывали трамваи. Из них лишь изредка выходили небольшими группами курсанты в черной морской форме с ослепительно белыми воротничками рубашек и в белых же фуражках – они направлялись к огромному желтому корпусу военно-морского политического училища, расположившемуся с противоположной стороны площади, в бывших постройках Братского монастыря. О том, что здесь когда-то был монастырь, нам поведал однажды старый полковник, преподаватель военно-исторической кафедры. От вида «братьев по несчастью» у нас с Андреем как-то враз посветлело на душе, хоть и ненадолго. Морячки скрылись за тяжелыми дверями своего училища, и площадь тотчас вновь опустела. Мы примостились на лавочке в скверике под белой «музейной» стеной Гостиного двора. И сразу же почувствовали, как устали от этой достаточно долгой экскурсии по притихшему и как-то враз съежившемуся, что ли, городу-музею. Пот катился с нас и впрямь градом, хотя мы и расстегнулись, и даже расслабили форменные галстуки, при этом вольно обмахиваясь, как веерами, своими фуражками. И по-прежнему отчаянно хотелось пить: эх, прильнуть бы сейчас к водопроводной трубе и не отрываться от нее, пока не уйдет эта назойливая изматывающая жажда! Но где там? Даже фонтана не было нигде поблизости – только белоколонная ротонда, в которой коричневый волосатый человек с мускулистыми гипсовыми руками раздирал пасть отчего-то непропорционально маленькому желтому льву с волнистой каменной гривой – когда -то эта скульптура, видимо, и представляла собой фонтан, живительный источник воды. Но теперь, увы, он превратился лишь в памятник – без всякого намека на воду. А потому приходилось довольствоваться мороженым в вафельных стаканчиках, которое откуда-то раздобыл Андрей. Но мороженое было каким-то вязким и приторным – после него еще больше захотелось пить, более того – появилась нутряная тошнота, которая поднималась из глубин желудка к самому горлу, как будто стремясь вытолкнуть назад только что съеденное это мороженое. Чтобы справиться с этой тошнотой я пытался, как учила мама, не думать о ней, а представлять что-нибудь приятное. Из этого, правда, мало что получилось: воздух перед глазами словно бы плавился от жары, отчего колебался, и от этого неприятное ощущение внутри только еще более усиливалось. Но я из всех сил пытался бороться с этой липкой тошнотой и не дать ей полностью овладеть моим существом. Для этого я расслабленно вглядывался в колеблющуюся даль и пытался нарисовать мысленно образ девушки, своей одноклассницы, которая мне нравилась когда-то и которая осталась в родном моем городе. Какое-то время это действовало – за деревьями в свете солнечных лучей, пронизавших наискось, подобно светозарным стрелам, весь сквер, я вдруг отчетливо увидел тоненькую, как березку, фигурку девочки в белом невесомом платье с распущенными по плечам золотистыми волосами – она медленно двигалась в нашу сторону, словно бы паря над землей в раскаленном колышущемся воздухе. Девушка приветливо улыбалась мне, и улыбка эта освещала своим волшебным светом все вокруг. Теперь свет исходил не от солнца, а именно от этой девушки, вызванной моим воображением. Но вот же незадача: от этого яркого слепящего света я все никак не мог рассмотреть ее лица. А она между тем все шла и шла мне навстречу, словно бы паря над землей, но при этом ни на йоту даже не приблизившись к нашей лавочке. В конце концов, это «видение» стало меня утомлять – и я невольно «отпустил» его. И тотчас почувствовал жирный ком мороженого, застрявший где-то посреди пищевода. Капли пота непрерывно катились по моим вискам и спине… Я в изнеможении прикрыл глаза. И средь темного фона снова увидел дрожащее светлое пятно – на этот раз в центре его я различил черты МОЕЙ девочки, которую я нес на руках на сегодняшней первомайской демонстрации. И я неожиданно почувствовал буквально всем своим существом присутствие рядом этой МОЕЙ девочки – отчего снова широко распахнул глаза. «Видение» исчезло, как исчезло вообще все, что так волновало, давило и раздражало меня еще какую-то минуту назад. Легкие сиреневые сумерки уже незримо опускались на город – раскаленный шар солнца закатился за дома где-то за нашими с Андреем спинами. Но от этого почему-то не стало легче, как обычно бывает, дышать – капли пота по-прежнему катились со лба, а во рту остался сладко-приторный противный привкус от мороженого. Дико хотелось пить. Я повернул голову влево и обнаружил, что остался совсем один на этой парковой лавочке, выкрашенной в ядовито-зеленый цвет… Андрея не было рядом. Его вообще нигде не было. Я встрепенулся: куда же он мог деться? – и огляделся по сторонам. Вокруг, казалось, вообще не было ни души. Словно бы я остался один-одинешенек в целом свете. И только лишь неутомимый трамвай, лязгнув и проскрипев на повороте, снова подкатил к остановке вдали за деревьями. Охваченный ужасом полного одиночества – в этом парке, в этом сквере и, кажется, во всем городе, я со всех сил рванулся к трамваю, вскочил на бегу на подножку. И двери его тотчас же захлопнулись за моей спиной, развернувшись гармошкой. Пустой трамвай тронулся, не торопясь объехал полукруглое величественное здание морского училища и завернул в переулок, продолжая двигаться вдоль его забора, по направлению к набережной Днепра, потом нырнул еще в один проулок направо, и, как всегда, весело взвизгнув на повороте, бодро побежал мимо желтеньких вековых домишек старого Подола. Людей на улицах по-прежнему почти не было. Что ж удивляться – выходной же, праздничный день, – мысленно успокаивал я себя. Но смутная тревога на душе никуда от этого не делась. Согревало и немного успокаивало лишь присутствие вагоновожатой за тонкой трамвайной перегородкой, отделявшей кабину от салона для пассажиров. Да и сам трамвай время от времени задорно позвякивал на поворотах, отчего становилось как-то теплее на душе, ведь раз ходит трамвай, значит, это кому-то нужно, значит, где-то должны быть люди. И словно в подтверждение этих мыслей за окном на тротуаре я увидел трех подвыпивших дядек – они то и дело обнимались, видимо, прощаясь, и при этом продолжали что-то бурно во весь голос обсуждать. Окна кафе за их спинами, как обычно, призывно светились оранжевым приглушенными огнями. Оттуда даже, кажется, доносилась музыка. «Значит, жизнь в городе все-таки есть! – радостно подумал я. — Значит, все нормально, все хорошо!..»
Но, Боже мой – как же хотелось пить! Я выскочил из трамвая на ближайшей остановке и устремился назад, в сторону кафе, которое только что видел из трамвайного окна. Кафе это на поверку оказалось большим гастрономом, в торце которого за фанерной перегородкой приютилась обычная «наливайка» с высокими круглыми столиками без сидений. На долгие посиделки заведение это явно рассчитано не было: заказал, выпил-закусил и привет – будь здоров, Иван Петров! Идя по гастроному вдоль витрин, я заметил, что почти весь товар на них: булочки, пирожные, сырые котлеты и прочая снедь были затянуты прозрачной пленкой. Из-за прилавков тоскливо поглядывали в мою сторону дородные пожилые тетки-продавщицы. Их взгляды словно липли к спине, затылку и даже щекам… Я вынужден был ускорить шаг, чтоб побыстрей покинуть эту опасную зону перекрестных взглядов. А вот в винном отделе, совмещенном с этой самой «наливайкой», за прилавком оказалась относительно молодая, ярко накрашенная, – особенно выделялись губы, – довольно симпатичная и, на удивление, приветливая продавщица. Хотя, как и ее старшие подруги – тоже весьма упитанная. Я заказал два пирожка, с мясом и капустой, бутылку пепси и бутылку минералки. Большим искушением было заказать еще и стакан красного сухого вина, но удержался – до конца увольнения оставалось часа два с половиной, не больше – к этому времени нужно быть как стеклышко.
Первый стакан пепси-колы выпил почти залпом, как вино. Следующий решил тянуть мелкими глотками, чтоб хоть на какое-то время справиться с этой чертовой жаждой. Но куда там! От пепси становилось липко во рту и потом еще оставалось приторно-сладкое послевкусие, почти такое же, как и после мороженого. Пирожки и вовсе не лезли в рот. Что делать – сгреб их вместе с минералкой в свой пустой «дипломат» и, старательно отводя глаза в сторону от прилавка, за которым приветливо светилась своим круглым румяным лицом молодая смазливая «барменша», вышел на улицу и побрел наугад в направлении речного вокзала, едва передвигая «чугунными» своими ногами. Тем не менее, отяжелевшие к концу дня мои ноги словно бы сами собой безошибочно вывели меня к старому желтому трехэтажному зданию в проулке, над входом которого красовалась крупная надпись «Подольские бани». Это как раз то, что было нужно и даже необходимо мне в данный момент – скорей-скорей сорвать с себя эту ненавистную липкую зеленую одежду и стать под прохладный освежающий душ!.. А после – устроиться поудобнее где-нибудь на самой верхотуре парной, залечь там минут на двадцать, а то и полчаса, чтобы сошло с тебя сто потов вместе со всеми впечатлениями, маятой и усталостью сегодняшнего длинного-предлинного и столь утомительного дня. Но как я ни крепился, лежа на самом верхнем, как и мечтал, полке – больше десяти минут на этот раз в душной, сплошь заполненной паром парилке не выдержал. Хотя людей было немного и воду на раскаленные камни никто не брызгал, я вылетел оттуда как пробка и тотчас стал под прохладный душ. Но и за эти десять минут с меня успело сойти семь потов. А под струей воды в душевой я вновь почувствовал, как к горлу подкатывает противный тошнотворный комок, словно бы застрявший кусок чересчур жирного мороженого, съеденного давеча в парке. И снова хотелось широко раскрыть рот, подобно желторотому галчонку, и тянуть, тянуть в себя эту прохладную, спасительную струю воды. Желание было столь велико, что выбравшись из-под душа, я сразу же и прильнул ртом к крану с холодной водой, опершись руками о стойку для тазиков. И прикрыв глаза, тянул эту животворную струю, казалось, целую вечность, пока какой-то дядька не тронул меня сзади за плечо: ну, хватит, мол, парень, дай же наконец воды в тазик набрать. Буркнув что-то невнятное в ответ, я освободил наконец «постамент» для шаек и снова юркнул под душ, под струю прохладной воды. Затем на подкашивающихся ногах добрался до парной. Наверх лезть уже не было никаких сил – присел с «холодного», дальнего от печки края на самую нижнюю ступеньку. А минут через десять – снова под душ… И так раз пять подряд, пока радужные круги не поплыли перед глазами и ноги не начали подкашиваться в буквальном смысле…
Долго сидел в предбаннике, до подбородка завернувшись в казенную, пахнущую дешевым стиральным порошком простынь и, блаженно прикрыв глаза и время от времени отхлебывая маленькими глоточками из бутылки шипучей минералки, вслушивался в привычный треп полуголых мужиков, расположившихся небольшой компанией поодаль, в углу у приоткрытого окна, и благостно потягивающих пивко, а, может, и с добавлением чего покрепче. Когда-то в этих банях я услышал от их завсегдатаев, что здесь в свое время якобы любил париться сам Куприн. И еще, дескать, много всякого известного люду перебывало в разные времена в этих стенах. Тот же актер Леонид Быков, например, из знаменитого фильма «В бой идут одни старики». Он, по рассказам местных старожилов, хоть и жил на Русановке, но очень любил посещать именно эти «исторические» подольские бани, которые жаловал за их старину и особый подольский колорит местной публики. Обычно такие разговоры велись в широком кругу и под стаканчик-другой вина, а то и «беленькой». В бане этой и впрямь всегда было многолюдно, шумно, весело. Не то что сейчас: один-два человека всего и, как говорится, обчелся. Но и эти несколько человек тоже теперь вели достаточно оживленную беседу, хотя и не громко, как, бывало, обычно, а напротив, вполголоса, а иногда и вовсе переходя почти на шепот – так что для того чтобы разобрать, о чем идет речь, нужно было напрягать слух, на что не было уже совершенно никаких сил. Но при этом до моего слуха и сознания с той стороны лавки время от времени все же долетали отдельные тревожные слова: «Чернобыль», «радиация», «эвакуация». Все это постепенно соединилось в уме с тем, что сказал нам днем на построении перед увольнением наш старый начальник курса – и для меня стало совершенно очевидным, что все это было никакой не «страшилкой», а истинной правдой… А покуда об этом вовсю уже судачили даже в городской бане, стало быть, это уже никакая ни для кого не тайна, как пытался внушить нам наш старый мудрый командир… И судя по тревожным приглушенным голосам завсегда балагуристых и шумных здешних парильщиков, случилось нечто и впрямь из ряда вон выходящее. От этого внезапного прозрения по спине моей вслед за каплями влаги побежали мелкие колючие мурашки, а к голове подкатила горячая волна, отчего сделалось душно и как-то тревожно. В голове непрестанно шумело, причем с нарастающей силой. И нервный озноб зыбкой дрожью прокатывался по всему телу. Чтобы спрятаться от этого непонятного шума, я встал и, пошатываясь, на неверных ногах направился снова в парилку. Но этот назойливый гул настиг меня и там, в парной, на самом верху. Избавиться от него не помогло ни горячее шипение воды на раскаленных камнях, ни остервенелое самоизбиение двумя жиденькими березовыми вениками, забытыми здесь кем-то из парильщиков. Я вошел в раж: все больше и больше воды плескал на раскаленные камни, все чаще и чаще взмахивал над головой растерзанными этими вениками – лишь бы только заглушить этот навязчивый непонятный гул. Но доведя себя почти до полного изнеможения, кое-как спустившись вниз и нащупав деревянную ручку двери, я почувствовал, как от этого назойливого гула начали дрожать, кажется, уже и сами стены.
В раздевалке против обыкновения и в обход всяких правил было настежь распахнуто боковое окно. Человек пять мужиков в простынях сгрудились вокруг него. Оттуда доносился назойливый рокот генератора, установленного, видимо, под самым окном, пахло бензином, удушливыми выхлопными газами и чем-то еще… Тяжелым и неуловимым. Какой-то едкой и всепроникающей пылью. Через некоторое время я отчетливо ощутил, что характерный рокот электрогенератора был отнюдь не единственным источником гула, заполнившего собой, казалось, весь окружающий мир и заставившего дрожать толстенные, в два кирпича, стены старых-престарых, строенных на века, подольских домов. Издали, видимо, с набережной, был слышен другой – мерный и приглушенный гул, как будто по городскому шоссе, вытянувшемуся вдоль реки, шла бесконечная воинская колонна, состоящая из разнокалиберных боевых машин, устроенных на базе мощных Уралов и Камазов. Именно этот отдаленный и непонятный гул, а не истеричная трескотня генератора под окнами, и не давали мне до сего момента покоя, вызывая какую-то смутную и до противности назойливую тревогу внутри. Через полчаса, выпив в буфете три кряду стакана жиденького чаю на травах, при этом так и не утолив до конца жажды, я вышел на лестничную клетку и, достав из «дипломата» початую бутылку минералки, присел на низком широком подоконнике, чтоб перевести дух и хоть как-то разложить по полочкам многочисленные впечатления сегодняшнего длинного-предлинного дня. Боковая рама окна была приоткрыта – оно выходило во двор. Оттуда по-прежнему доносилась трескотня невидимого генератора. Я глотнул минералки и осторожно выглянул из окна, навалившись корпусом на подоконник. И первое, что увидел, был как раз тот самый генератор, который своим назойливым и противным стрекотом так раздражал мой слух. Провода от него тянулись к кунгу «аппаратной», смонтированной, как я и предполагал, на шасси Урала. В таких аппаратных мы несли дежурство на учебном узле связи, расположенном за городом по Бориспольской трассе. Только сейчас перед моими глазами была никакая не аппаратная связи, как можно было предположить на первый взгляд – к машине этой с зеленым кунгом тянулась огромная закручивающаяся по двору в две петли и уходящая куда-то за его пределы, за угол здания, очередь из изможденных людей в зеленых армейских хэбэ и со средствами химзащиты за плечами. Все они были в основном пожилого возраста – от 30 лет и старше, многие из них как бы украдкой курили, воровато озираясь по сторонам. Зрелище было удручающим, поскольку эти вояки больше походили сейчас на военнопленных, на измученных голодом и болезнями немцев после их разгрома под Сталинградом, которых выстроили для допроса, а может быть и… И тут я увидел, что перед «аппаратной» этой, которая была больше похожа на газовую камеру, стояли два часовых в защитных комбинезонах, а вместо носов у них были респираторы. Они ощупывали разоблачившихся догола этих бойцов из бесконечной колонны длинными зондами каких-то приборов и лишь только после этого пропускали их внутрь передвижной «газовой камеры», Свои зеленые хэбэшки «пленные» отбрасывали в сторону. Их тут же сгребали в большую кучу граблями два солдата в респираторах, на вид помоложе тех двоих, что стояли на часах возле кунга – видимо, это были обычные «срочники». Куда это тряпье девалось дальше, мне не было видно из-за ограниченного обзора, и не было уже сил высунуться хотя б на полкорпуса из окна, чтобы посмотреть, что же там делается сбоку, в глубине двора. Мой взор уперся аккурат в то место, откуда во двор вползала огромная извивающаяся змея из вот этих жалких «военнопленных», доставленных сюда неведомо с какого поля брани. А еще там, в узком проеме между домами, мне был хорошо виден кусок набережной и шоссе, по которому все двигалась и двигалась бесконечная колонна из серых, тускло освещенных автобусов, на которых обычно возят ребятишек в пионерлагеря. Поток этих автобусов все никак не заканчивался. Как не заканчивалась и очередь из бедных «арестантов» в банном дворе: из темной и безликой по мере приближения к цели, то есть кунгу «адовой машины», она постепенно превращалась в ослепительно белую – неприлично яркими пятнами отсвечивали разоблаченные ягодицы «арестантов». Куда вся эта людская масса девалась дальше, мне не было видно, но, похоже, что всех их пропускали через помещение бани в первом этаже. Зрелище это было, что называется, не для слабонервных – оно напоминало больше кадры из кинохроники военной поры. Вид бесчисленной вереницы голых задниц ослеплял и обескураживал. Он магически притягивал к себе взгляд. Вернее, взгляды. Я заметил, что с противоположной стороны здания, где размещалось женское отделение, одно из окон было приоткрыто и за ним ощущалось какое-то нервное движение. Но на все это никто из «узников» из очереди почему-то не обращал никакого внимания, как это обычно бывает при соприкосновении больших мужских компаний, тем более сплошь состоящих из «служивых», с представительницами противоположного пола. Как будто очередь эта была сама по себе, а весь остальной мир – сам по себе. Смотреть на все это было до невыносимости жутко. И страшно. Сюрреализм какой-то, да и только. Хотелось посильней ущипнуть себя, чтоб быстрее проснуться. Но и двигаться, и что-либо вообще предпринимать тоже не было никаких сил – только и оставалось, что сидеть вот так, подобно истукану, и тупо наблюдать за мерно топчущейся, казалось, на одном месте, этой бесконечной людской змеей, незаметно вползающей в пасть «адской машины», установленной в углу банного двора…
«Чер-но-быль – черная быль!» – звучало в голове сквозь шум и треск генератора, как будто кто-то выстукивал на печатной машинке эти жуткие и непонятные слова. «Чернобыль – с украинского значит полынь», – вспомнились вдруг неведомо кем оброненные сегодня днем на построении слова, после того как наш начальник курса вскользь упомянул об аварии на атомной станции. А кто-то еще добавил к этому вполголоса, почти-что шепотом: «Звезда полынь».
…Звезда полынь!.. Но почему звезда? – еще подумал я тогда. А теперь, сидя на подоконнике в третьем этаже подольских бань и наконец оторвав свой взгляд от земли, от завораживающей картины еле движущейся людской очереди, состоявшей из обреченного вида мужиков с голыми задницами, я взглянул вверх, в темно-сизое небо над городом и тотчас же увидел яркую, мерцающую, переливающуюся магическим бриллиантовым блеском звезду. Но это была Венера, а никакая не Полынь – это уж я знал наверняка.
Эту же самую звезду – несравненную царицу ночного неба Венеру – я наблюдал сквозь полуприкрытые веки и ночью, далеко после отбоя, и все никак не мог оторвать от нее своего завороженного взгляда… А за час или полтора до этого, сразу же после протяжной команды дневального «Отбой!», меня тряс со всей силы за плечо мой дружок Андрюха Барабанщиков, осатанело приговаривая: «Где ты был, слышишь, где ты был, сволочь, я тебя спрашиваю? Я же сказал, никуда не уходить, пока я смотаюсь на почту, туда и обратно!» А я ничего не мог толком объяснить своему другу, вместо слов издавая какое-то невразумительное мычание. Потому что к этому времени я до смерти хотел спать и, кроме того, я чувствовал, что меня начинает знобить и потряхивать еще и изнутри. В голове жутко трещал электрогенератор из банного двора, как будто я его притащил оттуда за собой в казарму. И при этом по-прежнему дико хотелось пить. В конце концов, Андрей отстал от меня, потеряв, видимо, надежду добиться чего-то хоть мало-мальски вразумительного. Похоже, он подумал, что пока он ходил на почту, я с кем-то вдрызг набрался, поскольку, тряся меня, как грушу, он все время настороженно принюхивался к моему дыханию. Ну и пусть! Я хотел теперь только одного – чтоб меня поскорее все оставили в полном покое. Потому что на тот момент меня больше всего волновал таинственный свет Венеры, заглядывающей к нам в казарму через окно. Он ласкал и успокаивал меня, снимал боль и усталость… А через какое-то время, когда в казарме наконец утихли все звуки, в этом мерцающем свете я стал улавливать смутный облик МОЕЙ девочки, которую прошлым утром я так бережно нес на своем плече во время праздничной демонстрации. Мне чудилось в ночном призрачном сумраке, что девочка эта вроде бы шевелит губами, как будто просит меня о чем-то. Но о чем? Конечно, о помощи – о чем же еще! Но чем я мог ей помочь? Бред, бред! Назойливый болезненный бред!… Прочь, прочь!.. Ведь мне самому нужны были помощь и защита, но не к кому, совсем не к кому было за этой помощью обратиться: все мои родные: мама, бабушка, маленький брат, были далеко-далеко – считай, на другом конце света. И я чувствовал себя подчас таким одиноким, неприкаянным и несчастным. Особенно, когда мои друзья-товарищи дружной и веселой толпой устремлялись по выходным в увольнение. А мне по разным причинам приходилось оставаться в казарме и корпеть над учебниками либо, того хуже, отправляться в наряд по кухне. Потому что у моих командиров все время отыскивались какие-то причины и зацепки, я бы даже сказал, придирки, чтобы лишить меня увольнительной. Как, например, недостаточно затянутый ремень на утреннем построении, не начищенные до блеска сапоги или, что уж совсем, на мой взгляд, было несерьезно – торчащий из кармана брюк носовой платок. К тому же, я постоянно о чем-нибудь задумывался в строю и часто сбивал ногу, а это нарушение уже считалось куда более серьезным, чем не надраенные до зеркального блеска сапоги. В общем, курсантом я был, особенно на первых курсах, прямо скажем, так себе, никудышным. И потому обычно не попадал в разные там парадные расчеты и почетные караулы для торжественного возложения венков к памятникам по большим государственным праздникам. А Первое мая был как раз таким праздником и участие в демонстрации тоже было миссией почетной и ответственной. И эту огромную ответственность, возложенную на меня, я чувствовал всем своим существом. А теперь она, слава Богу, осталась уже позади. И миссию свою я выполнил, надеюсь, с честью. Да, да, оправдал-таки доверие отцов-командиров, о чем можно было судить хотя бы по ободряющей улыбке подполковника Синицына в мой адрес на построении после прибытия с демонстрации. Но самая-то главная ответственность была у меня в этот длинный-предлинный день перед МОЕЙ девочкой и ее матерью – теперь, лежа в кровати и глядя в озаренные луной окно казармы я осознал это в полной мере!.. И я до сих пор чувствовал тяжесть этой Девочки на своем плече, а еще – какую-то смутную, непонятную тяжесть, может, даже вину перед ней в своем сердце. Потому что средь призрачного лунного света, льющегося через окошко в нашу казарму, я ощущал, уже засыпая, укоризненный ее взгляд на себе. И все никак не мог понять, что же я сделал не так – в чем я перед нею виноват.
Ночью, помню, чуть ли не до самого рассвета, меня мучили кошмары. Мне снилось, как я сижу на лавочке посреди сплошь залитой солнцем Красной площади в центре Подола и ем липкое, приторное мороженое. Мне невыносимо душно, от жары пот катится градом по вискам и спине, но расстегнуться и расслабить галстук никак нельзя –ведь это нарушение формы одежды. И единственное спасение – это невесть откуда взявшееся холодное мороженое, которое во рту становилось уже совсем не холодным, а напротив – теплым и до невозможности противным. Настолько противным, что меня начало тошнить. Но я все ем и ем его, чтобы хоть как-то утолить жажду – и все никак не могу доесть его до конца, отчего меня тошнит еще больше. Наконец я забываюсь, как в тяжелом дурмане, в чутком поверхностном сне, и этот кошмар с мороженым наконец-то прекращается, через время сменяясь другим, не менее жутким… Вот я иду, словно обезумев, сквозь ряды голых мужиков, выстроившихся в извивающуюся очередь к зеленому кунгу. Иду и заглядываю каждому в глаза, и трясу кого-то за плечи, и кричу ему что-то в ухо, но меня почему-то никто не слышит, все виновато опускают глаза, а то и вовсе отворачиваются в сторону. А очередь эта адова все не заканчивается и не заканчивается, как будто она бесконечна, как будто она проложена с земли прямо на небо… Через пышущую огнем и паром адову эту машину с зеленым кунгом… Мохнатый клубок тошноты со вкусом сливочного мороженого по двадцать копеек за стаканчик неожиданно снова подкатывает прямо к моему горлу, отчего я просыпаюсь весь в холодном поту. Но тошнота продолжает мучить меня и наяву – рвется через край и уже вот-вот готова выплеснуться наружу, отчего я, с трудом оторвавшись от подушки, спрыгиваю со своей койки во втором ярусе, быстро, как перед построением, влезаю в сапожищи на голу ногу поверх белых своих кальсон и устремляюсь со всех ног к бледному пятну выходной двери. Сапоги мои при этом тупо ударяются о паркет и глухой их топот, дробно отражаясь от стен, больно ударяет мне же по затылку. Неожиданно резкий, пронзающий насквозь скрип кроватей несется вслед за мной через проходы между койками, соединяясь в один истошный визг, отчего тошнота только усиливается… Я едва успеваю добежать до крайней кабины в туалете, как тотчас же выпрастываю из себя зелено-желтую жижу. Потом, вконец обессилев, весь в холодном поту, прислоняюсь лбом к косяку у окошка и жадно вдыхаю свежий, напоенный влагой воздух, льющийся с улицы через распахнутую форточку. Взгляд мой тупо устремлен в окно – и там, внизу, у противоположной кирпичной стены старого учебного корпуса сквозь постепенно редеющую темь я с каждой минутой все отчетливее различаю контуры зеленого кунга радиостанции. Я точно знаю, что это аппаратная радиосвязи, потому что сам же с ребятами из своей группы ее и разворачивал недавно. И даже успел уже побывать внутри нее во время занятий по спецподготовке. Но теперь мое воспаленное сознание воспринимало этот кунг ни как обыкновенную аппаратную радиосвязи, а как всю ту же «адову машину» с заднего двора старой подольской бани. И вот уже живая очередь из полуголых, с затравленными взглядами, мужчин мерещится мне в полутьме нашего училищного двора. Она, извиваясь змеей, заворачивает аж за угол противоположного здания, к училищному автопарку…
Я еще долго всматривался в жидкую предрассветную темь за окном, отчего в глазах моих начали вспыхивать серебряные колкие звездочки, и оранжевые сферы поплыли перед взором подобно радиоволнам, все расширяясь и расширяясь… В изнеможении прикрыв глаза, я облизнул пересохшие губы и вдруг сквозь напряженную предрассветную тишь отчетливо услышал негромкий «малиновый» благовест – это проснулись и возвестили о начале нового дня куранты большой печерской колокольни, мелодия которых так напоминала праздничный колокольный перезвон. И тут, перекрывая эти волшебные звуки, льющиеся, казалось, к самому моему сердцу, истерично взвизгнул хрипловатый голос дневального с тумбочки: «Ку-урс, по-о-дъем!» И уже через секунду гулко захлопали двери в казарме и умывальнике: сотни кирзовых сапог затопотали по коридору, неумолимо приближаясь и заполняя собой все вокруг…
1 комментарий
Дмитрий Александрович
13.08.2019А что дальше с ними было?