Елена Крюкова. «Поздно». Рассказ
18.07.2023
/
Редакция
Памяти Елены Образцовой
Как просто зажечь свечу.
Сейчас не жгут свечи. Сейчас лампочки везде. Весь двадцатый век лампочки, и двадцать первый начался, все лампы, лампы, и мертвый дневной свет, и похоронен свет живой. Окинуть взглядом ноты и книги так просто. Провести зрачками вниз-вверх, быстро обнять, ты каждый корешок наизусть знаешь, ты все арии молча твердишь. Пламя взлетает светом суровым! У любви, как у пташки, крылья, ее нельзя никак поймать! Maledizione, maledizione! Все арии и все романсы. Все кантаты и все канцоны. Метель за окном, она сейчас пробьет окно, пробьет мне ребра навылет и выйдет в другом времени, в другой ночи. Там, где меня уже нет. И не будет никогда. Как это, как это я сама сказала? А? Не помнишь? Горбатый странник на земле, нога от странствия тверда. Пишу я звездами во мгле: МЕНЯ НЕ БУДЕТ НИКОГДА. Что-то в этом роде, да. Губы, раскрывайтесь! А голоса нет. Вы не знаете, как это — петь молча? А я знаю. Я часто так сама себе пою. Пою, а голос внутри звучит. Тьма обнимает, а в ней голос, знаете, светится. И тьма перестает быть тьмой. Она переливается внутри. Так переливается чей-то красивый, веселый косящий глаз. Это женский глаз, я знаю. Женщина, чуть склонив голову, исподлобья глядит на меня. У нее пышные золотые волосы, золотой пеной встают надо лбом, за ушами, сама смуглая, на юге загорела, что ли, а глаз, я так ясно вижу его, серый, прозрачный. Вспыхивает, как австралийский опал, если вертеть его в руках. В сморщенных, старых пальцах.
Обернись ко мне! Посмотри на меня!
Я хочу глядеть в твои глаза.
Я знаю, как зовут эту женщину. Это великая певица. Это такая большая певица, большая, тяжелая, весомая, широкая, мощная, грандиозная, что ее голосу всей земли будет мало. Да и было мало. Один потрясенный ее пеньем дирижер, знаменитое имя, подписал ей однажды свою фотографию, начирикал на обратной стороне черно-белого, мгновенного портрета: «ВЕЛИКОЙ СУМАСШЕДШЕЙ». Сумасшедшей, вы поняли? Приличные людишки никогда не делали большого, крепкого искусства. Тяжелого, как чугун. Весящего столько же, сколько весит земля, да что там — земли тяжелее. Певицы больше нет на свете. Певица умерла. А я еще не умерла. И я жгу свечу, пытаюсь глядеть на пламя, а глаза слезятся, или я просто плачу, простыми и тяжелыми слезами, они медленно текут по щекам и повисают на подбородке, и, тяжелые, не капают, все не падают мне на грудь, на колени. Я вытираю их ладонью, и спина дрожит. Я не люблю тех, кто рыдает. Знаете, что однажды сказал Бетховен? Художники пламенны, они не плачут. Плачут только слезливые бабы. И мужики, когда их уж слишком больно прижжет.
Тьма стучится в окна, тьма лижет крестовидные рамы, отталкивая от расписных серебряных стекол мороз, тьма наседает, а я вспоминаю. Вспоминать — не еду стряпать, с воспоминаний сыт не будешь! А я бываю. Я вижу все и слышу, и я уже сыта и пьяна. И нос в табаке. Кармен вон работала на табачной фабрике, и нос у ней был весь в табаке. Меццо-сопрано! Величайшее на земле! Вы только представьте, до чего крохотная у нас планетка, если эта великая моя певица, эта роскошная златовласка, облазила, облетала ее всю — вдоль и поперек. Какие залы ей рукоплескали! Какой обед нам подавали, каким вином нас угощали… уж я пила, пила, пила… и до того теперь дошла… что даже готова… готова…
Но тс-с-с… об этом — ни слова…
Гляжу вниз, под стол, на свои ноги. Старые дырявые тапки. Завтра я их выброшу. А сегодня жалко. Потому что я в них ходила, шлепала я в них, в тот горький год, во время оно, когда хоронили мою великую певицу.
Тщетны были бы все усилья! Но крыльев ей… нам не связать…
Все напрасно, мольбы и слезы… и красноречье, и томный вид…
А вы знаете о том, что эта певица, эта красота неописуемая, это жидкое тяжелое золото голоса, оно всё льется и льется, льется и льется дождем на черную нищую землю, эта гордая женщина с летящей походкой и высокой грудью, воительница, богиня, Афина Паллада и Сивилла Дельфийская, когда-то давно, в темных годах, в мертвых веках, помогла мне?
И чем, спросите, помогла? Свеча горит и чуть трещит. Я сую пальцы в огонь и снимаю нагар. Пламя не жжет. Говорят, Благодатный Огонь в храме Гроба Господня, перед Пасхой, не жжет ничуточки; я верю в это. Я тоже могу сейчас умыться огнем, как там, на Святой Земле. Я приходила к этой женщине домой. Я снимала грязные боты у ее порога и надевала домашние тапки. Ее тапки, мягкие, ласковые, разношенные. Я робко, дрожа от восторга, по гулкому темному коридору и солнечной анфиладе просторных комнат ее особняка шла к ее роялю. А впереди шла моя подруга. Подруга училась у великой певицы. Она училась у нее петь? О, нет. Так думаю — не петь. Гореть; пылать; плакать; плыть; умирать.
А потом снова жить.
Великая певица выходила к нам из ванной. Ну и что тут такого, разве великие певицы не принимают ванну? Не принимают душ? Ее золотая голова была обмотана махровым полотенцем, как тюрбаном. Она туже стягивала пояс шелкового халата, и я помню рисунок на шелке: парчовые разводы, красные молнии и золотые турецкие огурцы. Было ощущение, что дерзкий огонь разожгли на блестящем, как леденец, паркете. От певицы пахло дивным парфюмом. Она жестом царицы или полководца в бою указывала: вперед!
Подруга вставала к роялю. Заслоняла рояль спиной, как амбразуру дзота. И верно, звуки рвались вон из золотого, медного рояльного нутра, из сплетенья хитрых жестких струн, убийственным огнем; летели пули звуков, рвали на кровавые клочки грудь моей подруги, и осколки от взрыва летели мне в лицо. Летела в глаза и лоб мне черная, взорванная земля. Я жмурилась. Пальцы вслепую нашаривали клавиши, вгрызались в них, отчаянно ударяли по ним. А потом гладили их — так плоть гладит чужую плоть в любви. А певица стояла у рояля, с другой его стороны, она плыла в горячей волне музыки и высовывалась из-за колышущегося борта черной лаковой лодки, расставляла руки, будто шла по узкой жердочке и изо всех сил сохраняла равновесие, и кричала, просто орала, надрывалась, не стесняясь ора своего, торжествующего, огромного, зычного, как у мужика: «Люда! Шире! Шире пасть!! Ори! Вопи!! Да вопи же ты, не тушуйся, шире пасть разевай! Еще шире! еще! еще! Бурный поток, чаща лесов!» — «Голые ска-а-а-алы, мой прию-у-у-ут!» — обреченно орала в ответ певице моя подруга, и тут певица подходила к ней ближе, подскакивала как-то хитро, боком, и вдруг совала руку ей в рот, и, Боже, что это?! я щурилась из-за пюпитра, из-за старинных, шуршащих мышиной изгрызенной, легче пыли и пыльцы, желтой бумагой, пахнущих воском драгоценных нот, что это там у них происходит?! что это у подруги моей во рту такое торчит?! что…
А ничего. Певица быстро и коварно вставляла подруге в рот, между передних зубов, щепочку. Да, щепку, тонкую палочку такую. А чтобы подруга не могла закрыть рот. А только, распялив глотку жерлом, кричала, орала. Звала на помощь. Возносила хвалу. Плакала и рыдала. Проклинала. Благословляла.
Так со щепкой стояла подруга моя и орала благим матом.
А потом выплевывала щепку себе в ладонь — и пела, пела.
Косноязычно. Мучительно. Слезы блестели на румяных щеках.
Благословляю вас, леса, долины, реки, горы, воды!
А я играла. Так играла, будто огонь из пожарной трубы заливала! А получалось так — огонь полыхал еще пуще. Пот бежал по спине. Певица сдергивала с головы мокрое полотенце, швыряла его на паркет. Встряхивала головой, как собака, что выскочила на берег из реки, и с мокрых волос разлетались капли мелким грибным дождем. «Хорошо! Хорошо! Но мне не хватает груди! Живота, живота не хватает! Матки! Маткой пой! Вот отсюда! Отсюда!» И опять подскакивала к моей подруге, и клала ладонь ей на низ живота. И надавливала. А я колотила по клавишам нещадно, пугаясь втайне — а вдруг и пианистка тоже должна играть не пальцами, а маткой!
…да. Именно так. Играть надо всем существом. Петь надо всею собой. Жить надо всем телом и всем сердцем, и всей душой, и всем духом, а если ты живешь вполовину, то ты и не живешь. А так, делаешь вид. Сам себя успокаиваешь, что — живешь.
Бедный конь в поле пал! Я стрелой добежал. Вот и наш посад!
Я оглядываюсь кругом. Это мой посад. Я посажена в этот дом навечно, и это мой дворец, моя тюрьма, моя оперная сцена — все что угодно, любое пространство, воображай не хочу. Тьма обнимает. Я еще светлая. И меня еще освещает свеча. Меня. А великой певицы больше нет. Той, что стояла у роскошного рояля, в огромном пустом репетиционном зале, на фоне собственного портрета — и живописец изобразил ее точно такой, какой она и жила-была: златовласой, торжествующей незримую победу, с улыбкой как слепящий в солнечный день чистый снег, с пылающими щеками, с глазами, что то вспыхивают, то гаснут лукаво, и потом опять царски горят подо лбом, прозрачные серые кабошоны, — да, точно такой, как в жизни, только — мертвой. Вся живопись мертва перед ней. Все красивости. Все краски. Голос — это не краски. Голос это вихрь, это поток. Бурный поток! чаща лесов! голые скалы…
Мой… приют…
Я сидела за роялем, а певица подходила ко мне, она ходила широкими шагами, она была царственно неприличной, она не стеснялась никого и ничего. Клала тяжелые руки мне на плечи. «Запомни, девочка, запомни навек! Искусство не терпит гладкописи. Гладкой игры, гладенького пенья. Искусство не терпит комильфо! В искусстве лучше передать, чем недодать. Пожадничать. Или испугаться. Лучше пережать, чем недожать! Слышишь?! Не робей, воробей! Тебя будут за это бить. И больно бить! Еще как лупить! Но высшее счастье, девчонки, это быть самою собой. Быть собой! И переселяться в кого хочешь! В Азучену! В Ульрику! В принцессу Эболи! В Марфу Посадницу! Ты, — она сильнее, больнее нажимает ладонями мне на плечи, — помнишь Марфу?» Я киваю. А что мне еще остается делать?
И тогда она видит, что я вру. Что я ничего не помню. И, усмехнувшись углом красивого крупного рта, она раздувает львиные ноздри, глубоко втягивает в певчую грудь воздух, и из ее необъятных, как небо с облаками, всесильных легких вырывается это, могучее, страшное.
Силы потайныя! Силы великия! Души, отбывшия в мир неведомый, к вам взываю!
Я вбираю голову в плечи. Мне страшно. Страшно мне! Подруга моя прижимает руки ко рту. В этом голосе, как в небе, можно падать бесконечно, и все-таки упасть, и все-таки разбиться. Разбиться в прах, вдребезги, так и не узнав, не поняв, что же такое эта проклятая смерть.
Души утопшия, души погибшия, тайны познавшия мира подводнаго! Здесь ли вы?!
Я протягиваю руки. Куда? Зачем? Там, куда я их тяну, никого нет. Нет великой певицы. Пустота. И черная земля. Она навек сомкнулась над ее красивым певчим ртом. Над ее золотыми пышными, пшеничными волосами. В ее волосах могли гудеть пчелы и ночевать махаоны. В ее глазах плескались моря. Моря слез. Сантуцца! Туридду убили! Туридду убили! Надо плакать. Надо рыдать и кричать! Кричи! Кричи, разевай рот шире! Сердце шире раскрывай! Так сердце свое раскрой, чтобы оно всю землю вместило, всех людей! Горе их и радости их! Только тогда ты будешь петь! Ты слышишь?! Слышишь?!
Боже мой. Боже. Да, слышу. Слышу, конечно. Я не могу сейчас встать перед тобой на колени. И взять твою руку в свои не могу, и поцеловать ее не могу. Стоя на коленях, целовать твою руку и бормотать: великая, безумная, прекрасная, все небо, все облака. Ты говорила мне все верно. Я дышу твоим голосом, как ветром. Я ловлю его губами, зубами. Душой ловлю, а он вырывается и улетает. Искусство — не точка, а объем. Как ты говорила: все делай, что хочешь, только сильнее в сто раз! Как ты ворковала: не бойся, не бойся женскости, она твоя сила, но в этой женской силе будь сильнее любого мужчины. Как ты кричала: ложь! Если раз соврешь — будешь в искусстве врать всегда! Беги, убегай ото лжи, она гибель и ужас! Только правда живет! А если выдумка?! Да выдумай так, чтобы тебе поверили, как самой настоящей, великой правде! Великой правде, слышишь?!
Внезапно плечам моим легко. Это ты отняла от них ладони свои. Это ты подняла руки свои. Подняла, и стоишь, как Оранта на фреске. На древней иконе. Ты сошла к нам с иконы — и в нее же вошла. Вернулась. А мы смотрим тебе вслед и думаем с содроганьем: неужели и мы… и мы все, тоже, скоро…
Великая, тяжелая, воздушная, золотая. Сумасшедшая и мудрая. Спасибо. Спасибо тебе, что ты у меня была. У меня, девчонки. Спасибо, что допустила к своему гудящему, как оркестр, громадному роялю; допустила до себя; впустила в скинию свою, в святая святых. И там, в рабочем, дымящемся храме своем, голом, как каменистая пустыня, где сам навощенный паркет светился кварцевым горьким песком, ты, во влажном халате, только что из-под воды, из-под душа? — нет, из-под струй дождя, из-под хлещущего наотмашь ветра и снега, вытирая мокрое от пенья, все в соленом поту, жаркое лицо, ловя воздух ртом, задыхаясь, смеясь, и вот уже плача, и вот уже шепча и молясь, заклиная, прося, — давала нам знать, двум молоденьким курицам, двумя котятам приблудным, двум пацанкам, что вознамерились посвятить себя Великой Музыке — и посвятили! добились своего! — что такое мощь трагедии и яркая боль невыносимой радости, на зуб давала нам распробовать Правду: горечь и лютость, силу и негу, снега и вьюги, и такие объятья, что сродни глубокой, в грудь, ножевой ране, сродни всему, что не вернешь. Я не верну тебя! Никто на свете не вернет тебя! Даже Бог! А что Ему возвращать тебя, ты же к Нему ушла! Ты у Него — поющим, летящим ангелом стала!
…тьма. Горит свеча. Уже догорает. Пахнет нагаром. Мерцают грязные, после скудного одинокого ужина, тарелки. Светится старым серебром вилка, рядом с ней молчит нож. Это не нож Ромео. Это просто старый столовый нож. Он никого не убьет. Я, знаете, не очень-то люблю мыть посуду. Иной раз оставляю в раковине: до утра. Ложусь, натягиваю простыню до подбородка, а сама горько и весело думаю: а может, утра-то не будет. Метель бесится за окном. Метель, косматая Азучена. Метель, безумная Сантуцца над мертвым телом Туридду. Я боюсь того неотвратимого мига, когда свеча затрещит, ярко вспыхнет и сгаснет. Но я не протягиваю руку к лампе. Я не хочу мертвого света. Я хочу света живого. Только — живого. Всегда — живого. Хочу боли. Хочу любви. Хочу правды.
Безответная на угрозы… куда ей вздумалось, летит…
…спасибо! ты у меня была…
…поздно.
Елена Крюкова
1 комментарий
Сергей Прокофьевич Пылёв
23.07.2023Блестяще! Уровень аховский!