Новое
- Денис Фонвизин (1745-1792) — русский писатель, прозаик, поэт, переводчик, публицист и великий драматург екатерининской эпохи
- Европа между молотом и наковальней. Химеры возрождения и реалии вырождения
- Поучительные дела давно минувших дней
- Александр Балтин. «Прошло двести лет». Рассказ
- Поэтико-драматический спектакль «Слово о полку Игореве»
- Золотая медаль от Елизаветы II – Ирине Анташко
Александр Балтин. «Прошло двести лет». Рассказ
22.05.2025
Надо мною смеялись в школе, и ветвистый смех этот, проницая сознание, не особенно задевал суть, организованную так, что я, тщась понять, зачем она так организована, не обращал внимания на этот смех.
Он просто был…
Раз, идя по улице, и, минуя встречных алкашей с тяжело красными, бугристыми лицами, аж двигались в облаке крепко пахнущего дурмана, я услышал: Смотри какой…
Нелепый.
Смешной.
Сумасшедший – было бы повышением…
Родителей я потерял рано: погибли в автокатастрофе, оставив крошечное наследство.
Я жил квартире¸ которая, давя своей пустотою, являлась, тем не менее, единственным вариантом пристанища; не то, чтобы мир был слишком пугающим, но и чего-то опорного в нём, зыбко мерцающим, не находил я, смешной человек.
Слово сказано.
Я учился на бухгалтерских курсах, освобождённый от армии по зрению, учился с равнодушием в сердце, прилежно, однако, и -читал, читал…
Книг много оставалось от родителей.
Я читал…скорее, чтоб отсоединиться от реальности, непонятной в корне, всё влекущей и влекущей ко смерти, и понимал, что влечение это и есть главное, чем можно жить.
Перебирая письмена своей жизни я не мог понять, что означают они, и означают ли хоть что-то, или просто случайная комбинация случайных обстоятельств сложилась в такие.
Положив себе покончить со всем этим, я долго выбирал способ: жизнь складывалась так, что оружия мне купить было негде, да и денег не хватило бы, но, когда в сердце гудело одно – всё всё равно – оставалось только это.
Петля была наиболее предпочтительна: между двумя шкафами положенная перекладина позволила б это сделать точно и быстро.
Не совсем, конечно, я понимал, как захлестнёт последняя мука, однако надёжную петлю приготовил…
Я работал в серой, как утро ноября, конторе, работал аккуратно и скучно, надо мной, понятно, посмеивались: мол, не человек, а нелепица, я, привыкший к этому, думал, заезженная пластинка вертелась в мозгу: всё всё равно.
В тот вечер, а я взял неделю отгулов, почувствовал – Пора! но решил выйти напоследок, пройтись бездумно, хотя дворы все знал наизусть…
Небо было забинтовано сумерками, майская прелесть зелени равнодушно показывала свои ладошки…
Всё склонялось к безнадёжности: узловатой, как палки судьбы, которыми лупит всех, и все привыкли.
На пользу боль?
Страдания?
Растерзанная девочка лет десяти подбежала ко мне, я сначала не понял, что – ко мне, но вот же идёт рядом, лопочет что-то.
Она была маленькая, волосы совсем растрепались, и одетая как придётся, создавала впечатление предельной неухоженности.
Шла рядом и сыпала скороговорку, и глаза её блестели, точно больна.
— Что тебе? Не понимаю? – сказал я, чувствуя, насколько всё всё равно…
— Мама… мама… — захлёбывалась она.
— Что мама? Чем я могу помочь?
И тут, заломив крыло действительности, рухнул ливень, размывая контуры и бередя сущность всего…
Девочку, как будто, смыло – на самом деле – она рванула куда-то в проулок, и словно провалилась в сплошную, закипевшую небесную влагу…
Я, нелепо и смешно, по-птичьи поднимая ноги, побежал: дом был близко.
Мокрый, я поднимался на лифте, думая почему-то о девочке, которой не помог…
Мог ли?
Растрёпанный и жалкий, на лестничной площадке столкнулся с соседом: подполковником в отставке, у которого часто гуляли сослуживцы.
Музыка рвалась дурными современными синкопами, пьяный отставник, глянув на меня, спросил:
— Вымок? Давай к нам, нальём…
— Спасибо. Я не пью.
— Гы… смешной ты…
Я вошёл в квартиру, сразу же облепившую пустотой, как дождь облепил влагой.
Он по-прежнему бушевал в пространстве, ломился в окна; я, переодевшись, глянув на приготовленную петлю, лежала на столе рядом с мылом в мыльнице, сел в своё единственное кресло, полотенцем растирая волосы.
Потом – бросил его на пол, не нужное.
Оно лежало, будто уставший домашний зверёк.
…двести лет прошло.
Да, я действительно не пью, никогда не пил, и вкуса даже спиртных напитков не представляю, и ещё – мучаюсь бессонницей: добавил бы страшно, люто, но вспомнил, что всё, в сущности, всё равно…
Я сидел в кресле, проваливаясь куда-то, и думал о девочке: кто она? Зачем?
Что мама?
И, думая, я проваливался в смертную петлю, в сон, какого толком не было давно, только рваные клочки подобия…
…я видел, как намылив верёвку, пристроил планку между шкафов, и меня, с затянувшейся петлёй на шее, рвануло почему-то ввысь: выбросило – странно, что без боли – в неведомое пространство…
Потом уже: всё виделось чётко: я, понимая, что умер, недоумевал, что продолжаю видеть и чувствовать, но острие этого чувствования кололо резче, чем в жизни – ломали дверь, меня снимали.
Были похороны: и, глядя на себя в гробу, я недоумевал: над чем же смеялись весь мой краткий век: обычное тело, строгое лицо, чуть подправленное гримом; я смотрел, как несли запечатанный гроб, и тут некто, кого я не видел с отчётливостью, но ощущал, тронул за плечо…
Не то, чтобы тронул, но, если б дело происходило в мире обыденности: трёх измерений и одного времени – было б так.
— Летим, — сказал он.
Он взял меня, достаточно легко и не страшно, и мы, сорвавшись мгновенно, рассекали пространства, гудящие этим рассечением.
Было спокойно.
…прошло около двухсот лет.
Мы летели, всё сгущалось, становилось совсем не привычным, затем разреживалось, снова уплотнялось, потом делалось воздушным, и наконец, нечто, напоминающее землю, проступило сквозными ободками.
Помнится, очертания – издалека, пока мы ещё не приземлились – напоминали очертания греческих островов.
Несущий меня растворился в воздушных потоках, и я увидел мир предельной солнечности…
О, люди, встречавшие меня, были прозрачны и легки, высветлены предельно: там было множество смеющихся детей, они, махая лапками, приветствовали меня в играющем и радостном мире…
Птички садились на плечи, — птички невероятных расцветок, будто радуги маленькие, они садились на плечи, щебеча, а когда взлетали, ласкали крыльями щёки…
Здесь всё организовано было на принципах любви: всеобъемлющей, вечно радостной, можно было купаться в струях…
Труд стал вариантом мысли, пронизанный светом; розовато-золотистые города, возникали мгновенно, затвердевали потом, хотя прозрачности оставалось много.
Все купали меня в любви: никто, казалось, из обитателей совершенного мира не хотел упустить возможность, выказать свою ласку.
Дети были всеобщими: каждый выступал в роли нежного родителя и благословенного учителя…
В чём был пафос их жизни?
…о, сколько бы смеха раздалось сейчас!
В любви: выражающейся многогранно, по-всякому.
Любовь ко всем.
К пространству, переливающемуся столькими оттенками.
Ко всеобщим детям.
К музыке – я никогда не видал таких сложно устроенных музыкальных инструментов и не слышал столь сложной и чудесной, словно проходящей прямой дорогой сердца, музыки…
Любви к рассуждениям: причём говорить можно было, издавая привычные мне голосовые вибрации, а можно – испуская потоки мыслей – солнечных, как лучи…
Я жил в сияющем доме: прозрачность его сочеталась с твёрдостью; я жил, встречая сотни людей, не знаю, как лучше обозначить их, и собеседуя с ними, обменивался потоками любви.
…мне хотелось спросить: А где же зло?
И однажды, не удержавшись, я задал подобный вопрос.
Они недоумевали.
Они не поняли меня.
Они – не осознали, что я был зло.
Я стал рассказывать им, что не может быть полной любви и согласия, это скучно, наконец, они не ведали споров, в которых не рождается ничего, кроме пены и ярости, и я предложил им таковые…
Смерть была у них, хотя не было болезней, но, старые их люди: тоже красивые, просто несколько уставшие, уходили в неё спокойно, зная, что их ждёт прекрасное перемещение, и ничуть не боясь.
Я поведал им о религии, о необходимости храмов, о существование особого клана людей, узурпировавшего права толкования священных текстов, и якобы служащих высшему началу.
Я пересказывал им куски священных текстов – яростных, как битва, брызжущая кровью.
Они стали тяжело задумываться.
Храмы громоздились также тяжело: камень, добытый ими, исключал иное: строения выходили гнетущими, мрачными, и первый же умерший, внесённый туда, выглядел полным страдальцем.
Они стали задумываться так ли хороша любовь, в которой купались; ведь я поведал им о сладости лжи, о её изощрённости, об удовольствие, какое может доставлять, и о выгоде, какую горазда приносить.
Наконец, они дошли до денег: материалы нашлись.
Куда пропало свечение тамошних людей?
Они становились плотнее и плотнее, плоть начинала тяготить их, ввергая в сладострастие: тягучее и требовательное, какого раньше не знали.
И первый, убивший оленя, сообщил, что мясо его необычайно вкусно.
Охота возникла сразу, их улыбки, отягощённые теперь суммами познанного, загорались кровожадно, постепенно превращаясь в ухмылки.
Я, не желая разрушать мир любви, не мог не разрушить его собою, ибо, начинённый жизнью в трёхмерном пространстве, был таким, каким был: со всею внутренней ужасной гаммой, подвергаемый смеху всю жизнью.
Из меня иссекались искры тьмы.
Атомы лжи, кинутые им, тут же разошлись, заражая всех.
Мир их: теперь совершенно плотный – разбитый на враждующие партии, полный чесоткой газет и дурных известий, гудящий деньгами, мясоедением, всем-всем, привычным мне, был точной копией мира, от которого я хотел уйти.
Тогда, закрывшись в своём помещение, я сделал петлю, и, пристроив планку между двумя шкафами, надел её на шею…
Меня рвануло буранной болью вниз, и… я проснулся в единственном своём, от родителей осталось, покойном кресле.
Петля лежала на столе – изогнутая, убитая змея.
Прошло около двухсот лет.
Я остался смешным человеком…
Действуя почти механически я поднялся, словно выдрался из кресла, аккуратно сложил петлю, и спрятал её в глубины вещей, томившихся в шкафу.
Я не знал, что мне делать.
Я видел возможности счастья и света, и понимал, что если все люди согласятся отойти от зла, не творить его, то и будут – сияние любви, прозрачность, любовь всех ко всем…
Мир, гудящий вокруг мёртвыми, удобными технологиями, страшной враждой, неприятием всего светового, мир, кружащийся в захлёсте блёстких соблазнов – и каждый норовит захватить их как можно больше – не услышит проповеди.
Оставаясь смешным, я чётко понимал это.
Я лёг в постель, и снова заснул – безо всяких сновидений.
Через неделю вышел на работу, продолжая её – аккуратную и скучную, и неся память в себе о прекрасном мире любви, открывшимся во сне.
Я думал сначала найти ту девочку, что подбежала ко мне перед тем, как всё случилось: вероятно она жила где-то рядом.
Но не знал, как…
Не знал, как и выйти на проповедь.
Я просто ходил на службу, и жил, ожидая момента, который, как я верил, необходимо должен открыться, чтобы я вышел на проповедь.
Ничего, времени много.
Ведь прошло двести, или около того, лет…
Александр Балтин
НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ