Понедельник, 16.12.2019
Журнал Клаузура

Иван Жердев. «Отец Владимир». Рассказ с песней

Отношения Федора с церковью были подобны его отношениям с матерью. Мать свою он чаще всего ненавидел и, порой, ему хотелось, чтобы она умерла, но он боялся ее смерти. Глубоко внутри он понимал, что смерть матери убирает последнюю преграду между ним и его смертью. И потому он желал, чтобы она жила. А когда долго не видел — скучал. По большому счету он любил свою мать, и мать любила его. И это была грубая родовая любовь, без нежностей, от корня. Нельзя сказать, чтобы он сильно боялся смерти. Он давно осознал ее необходимость, ровно такую же, как и рождение. Рождение без смерти не имело никакого смысла, и он иногда не понимал праздника людей при рождении и отсутствие праздника по поводу смерти. Хотя любые поминки, вольно или невольно, становились, в какой-то момент очень веселы. Люди начинали петь, шутить и при этом сильно этого стесняться. А зря. Это веселье как раз и подчеркивало все огромное значение смерти как очередного этапа в жизни человека. Грусть и слезы похорон – это грусть и слезы живых по живым. Никакого реального отношения к усопшему они не имеют. Так в разгар свадьбы гостям рано или поздно становится не до молодых. Что молодые, что покойники суть только поводы свадеб и поминок. Мудрости любого народа по поводу кончины человека сводятся к одному, — «Ему там лучше». Есть варианты типа, — «Отмучался», «Он уже дома, а мы еще в гостях…» и т.д. Ну и какого, спрашивается хрена, вы причитаете коли «ему там лучше»? И все объясняется вековечным стоном, — «На кого ж ты нас оставил». Ключевое слово «нас». То есть, бог с тобой, не в тебе, собственно дело. Мы-то как тут будем? И еще важное слово – «кормилец». Тут все совсем ясно. Не умеет в горе врать народ. Тут все предельно честно. Я иногда не пойму, где кончаются мысли Федора и начинаются мои. Хочется верить, что мои глубже. Все-таки, я старше.

Итак, смерти он сильно не боялся, мать свою порой ненавидел, порой скучал, а церковь откровенно не любил, хотя иногда туда и ездил. Тут надо сказать, что его поездки в церковь носили чисто прикладной и даже похотливый характер. В православной церкви св. Симеона в Калистоге собиралась с окрестных городков почти вся русская иммиграция. До сих пор не пойму, как правильно писать – иммиграция или эмиграция. И так, и эдак, вроде, верно. Хотя в варианте «эмиграция» есть благородный оттенок белоэмиграции, а в слове «иммигрант» явно присутствует, пусть и криво, — гастарбайтер. Те бежали «от», а эти бегут «за». Одни от смерти и унижения, другие за хлебом насущным. И если честно, то и не за хлебом. Хлеб был, но хотелось туда сверху много масла и сверху масла чего-нибудь сильно вкусного, лучше бы икры. Бывало, и часто, бежал творческий люд. Музыканты, писатели. Вроде как от преследований. Но что интересно ни один из уехавших «преследуемых» в России писателей ничего значительного в литературе не создал. Как будто вместе с преследованием исчезал и талант. Все русская классическая литература написана в России. Конечно, был Набоков и Довлатов, и громко долбил в колокол Герцен, и что? Последний русский классик, как ни странно, советский казак Шолохов. В отличии от эмигрантов все иммигранты врут. Все. Исключений нет. Кто-то больше, кто-то меньше. Очень это заметно в излишней любви к оставленной Родине, либо в излишней привязанности к Родине новой. И боже упаси винить их за это. Зная многих из них лично, и сам, будучи одним из них, я теперь понимаю, что окажись они в тех страшных годах перелома России начала 20 го века, многие искренне бы пали по ту или иную линию фронта. Им достался перелом конца века, странный, подлый, неприлично демократичный. Вместо рек крови первой революции пролились реки подлости последней. Ну да бог с ними с революциями. Нужны они странам также, как и болезни людям, и также как и болезни людей вести должны к исцелению, либо к смерти, крайнему виду исцеления.

Федя ездил в церковь знакомиться с женщинами. Не он первый, не он последний. Еще в царской России молодые люди встречались в церкви под благовидным предлогом помолиться и передавали потихоньку записки с просьбами о свидании или с признанием в любви. Дело, в общем-то, божье. Когда большевики церкви позакрывали, то в основном организовывали в них клубы и функции церкви в этой именно сфере сохранялись. «Плодитесь и размножайтесь!» — завещал господь и ему было по барабану под какой вывеской народ этим займется. Так что никаким богохульством Федино движение назвать было нельзя. Всю службу он никогда, однако, выстоять не мог. Через какое-то время, а иногда и сразу при входе у него начинала болеть голова. Будучи честным перед самим собой, Федя связывал это со своими «нечистыми», как ему казалось, помыслами и своими чертями внутри, особенно одним – Чертушкой, который таскался с ним повсюду и с особым наслаждением ездил в церковь.

Последнее время мишенью была Леля, жена иммигранта из Ленинграда Артура. В России у него была очень правильная фамилия – Косых. Переехав в Америку, Артур стал Олсеном и всюду, к месту и не к месту подчеркивал свое, якобы, скандинавское происхождение. Леля попала в прицел сразу с первой встречи. Там же в церкви св. Симеона на Федю из-под платка глянули изучающие, игривые глазки симпатичной незнакомки. После службы всегда происходило главное событие, из-за которого и съезжалась паства. Обед. Обед был, в зависимости от календаря либо постным, либо скоромным. Пища роли не играла. Начиналось то, ради чего и приезжали 90 процентов прихожан. Знакомства, новости, сплетни. Остальные, приходящие реально помолиться, на обед, как правило, не оставались.

День был не постный, и потому можно было, не только есть все что угодно, но и выпить не возбранялось. Место Федору досталось рядом с потомком княжеского рода Щербацких, Ванечкой, и напротив Лели. С Ванечкой они сошлись давно и были очень близки, и как правильно заметил классик — «от делать нечего друзья». Обоим было за тридцать, оба получили неплохое образование. Федя превосходное по всем показателям, общедоступное и бесплатное советское среднее и высшее. А в Ванечкино образование князья Щербацкие вмолотили остатки своего княжеского состояния, и после массы воспитателей-гувернеров-репетиторов и престижного колледжа он мог общаться с Федей на равных. К тому же оба любили читать, и сошлись сразу на любви к русской классике и врожденной неприязни к англосаксам. Оба были циничны в пределах приличия, а наедине и вне пределов. Оба по природе были лидеры, дух соперничества не давал им сблизиться слишком сильно, но долго друг без друга не могли, скучали. Так дружили Вернер и Печорин. В церкви предметом соперничества, вполне очевидно, стала Леля. Она это понимала и поощряла обоих, ни одного не выделяя. В пользу Ванечки были происхождение и манеры, Федя брал напором и породой воина, борца. Внешне оба были каждый по-своему привлекателен и вместе с тем похожи друг на друга почти как братья. Только Ванино славянство тронул Кавказ чернотой волос, а Федины упрямые скулы показывали на восток. Но пронзительные голубые глаза обоих больше, чем свидетельства о рождении говорили о единстве рода.

— Как поживают масса Olsen? – начал Ванечка.

— Масса Olsen велели кланяться, господа — легко подхватила великосветский тон Леля.

— Его сиятельство желают знать, не изменился ли статус миссис Olsen, — включился Федя.

— Миссис Olsen – все также миссис. Расслабьтесь, мальчики.

— Налейте, князь, расслабимся, — попросил Федя.

В церкви в непостные дни к столу подавалось легкое калифорнийское вино. Князь Ванечка втихаря приносил фляжку коньяка «Курвазье», крепкие напитки батюшка не поощрял. Это стало уже традицией. Фляжка была стартовой. Оттолкнувшись в две глотки от нее, друзья могли оказаться в любой точке штата Калифорния и даже планеты Земля. Конечной точкой зачастую был полицейский участок. Пили ребята по-русски. Флирт, философская беседа, драка. Иногда били их, иногда били они. Бывало, били друг друга, когда не подворачивалась подходящая спарринг компания. С американцами они дрались из патриотических соображений, между собой из-за философских, религиозных, художественных, музыкальных, спортивных и прочих расхождений, а по большому счету просто потому, что никто под руку не попался, разговор зашел в тупик, а бешеная энергия молодых людей искала выхода. Леля никогда не была поводом для драки просто потому, что на самом деле ни один из них ее не любил и никаких планов не строил. Леля это знала и уже не обижалась. Один раз Федя врезал князю за смерть старца Григория и, хотя Щербацкие даже не дружили с Юсуповыми, Ванечка бой принял. Феде как-то досталось за развал Советского Союза. Казалось бы, чушь полная. Князья Щербацкие как раз из-за большевиков эмигрировали сначала во Францию, а потом и в штаты. А получивший в репу Федя служил, как положено, два года в Советской армии, причем в Группе Советских Войск в Германии и служил, искренне защищая Родину на западном направлении. У Щербацких отношение к Союзу было двояким. С одной стороны, страну захватили большевики, с которыми примириться было невозможно, с другой за успехами СССР князья видели мощную грудь любимой России, и дед Ивана воевал с фашистами в составе американского экспедиционного корпуса. Погиб за два месяца до Победы, а вся семья собирала посылки для большевистской страны с момента нападения Гитлера на Россию.

Князь, умело налил под столом в чайные чашки коньяк и передал одну Феде. Там же под столом чокнулись.

— Храни вас господь, — прокомментировала Леля.

— И вам не болеть, — ответил Федя.

«Курвазье» коньяк мягкий, можно пить как чай, но в силу привычки дунули залпом. Отец Владимир заметил, укоризненно покачал головой, но ничего не сказал. Ребят он любил и как-то выделял среди паствы. Особое отношение у него было к Федору. Но об этом позже. Сам он был тоже из семьи белой эмиграции, осевшей в Югославии. Во время немецкой оккупации, совсем еще мальчиком 16 лет, он был насильно призван в армию и полгода носил форму Вермахта. Воевать особо не пришлось, слава богу, хотя кто его там знает, как оно было на самом деле. Рассказывать о войне он не любил. После Победы он закончил православную семинарию и получил первый приход в Чили. Там же и женился. Матушка Мария была из семьи чилийцев-католиков и, наперекор семье, приняла православие из любви к отцу Владимиру. Семья отступничества не простила. И родители с ней не разговаривали до самой смерти. Как и муж, она была добра и отзывчива, и тоже друзьям покровительствовала, и даже больше, чем он. Она была худощава, до сих пор красива резкой и гордой испанской красотой и по-русски говорила правильно, с небольшим кастильским акцентом. Ей нравились эти воскресные обеды, и она легко летала по трапезной с радостной заботой о гостях. О коньячных проказах друзей знала и не то чтобы одобряла, но старалась, чтобы в их меню попадало что-то явно похожее на легкую закуску. Так, например, блюдце с лимоном для чая, всегда оказывалось рядом с князем и Федей. Причем только в их блюдце лимон был присыпан сахаром. Ребята это ценили и старались чем можно помогать матушке, и дарили ей цветы. Если, вдруг, забывали купить, то рвали там же рядом с церковью, где матушка их же и высаживала. Она их радостно принимала, целовала ребят и благодарила. Потом потихоньку, на месте сорванных цветов, садила новые.

— Вы, господа, опять нажретесь в зюзю. Смотрите, я вас возить не буду, — сказала Леля.

— Я не господин, я – товарищчь, — заметил Федя, — а возить, Леленька, придется, ты ж нас не бросишь. Твоя красота соперничает только с твоей же добротой.

На определенном этапе возлияний Федя с князем переходили на «ты». Федя называл Ванечку – княжеской мордой, а тот в ответ обращался к Феде презрительным – «товарищчь». А все их совместные поездки начинались с отказа Лели их возить. Это тоже стало традицией. Леле нравилась их компания, их ни к чему не обязывающие ухаживания, бесшабашное веселье, все то, чего ей не хватало в скучном доме Олсена. Оба молодых человека уже прошли через лишение прав за вождение в пьяном виде, и повторный залет грозил реальным сроком за решеткой. Недолго, но неприятно. Леля это знала и в транспортировке друзей помимо собственного удовольствия находила и миссию хранительницы. Она также знала, что в какой-то момент ее ухажеры могли запросто исчезнуть, не попрощавшись, как это уже не раз случалось.

Разговор за столом редко бывал общим. Только иногда, когда отец Владимир сообщал, что-то о церковном расписании в основном касаемо праздников и постов, все пару минут обсуждали тему, а потом снова возвращались в свои маленькие компании. Как и в любой церкви, большинство прихожан были женщины. Все нынешние религии мира возглавлялись мужчинами, а большинство прихожан были все-таки женщинами, за исключением ислама, где женщины вместе с мужчинами молиться не могли и в минареты не допускались. Структуры власти государств и религий настолько переплетались и копировали друг друга, что зачастую либо религиозная власть управляла государством, либо наоборот, государство полностью контролировало церковь. И это вполне естественно, ибо добыча и церкви, и государства – люди, народ. Люди, пойманные государством, называются электоратом, люди, пойманные церковью, называются паствой. Когда движение паствы становится противоположным движению электората, но электорат при этом более многочислен, государство ломает хребет церкви. И наоборот, когда паства по количеству и силе превосходит электорат, церковь узурпирует функции государства. Крестоносцы – ярчайший тому пример. Основатели всех сильных религий и всех сильных государств – революционеры, отвергающие своими учениями и церковь, и государство. Христос, чьим именем воздвигнуты тысячи церквей был распят, по официальному обвинению, именно за разрушение церкви. Факт общеизвестный. Наполеон, возглавивший республику, закончил свою жизнь императором, пусть даже низвергнутым. Мало кто знает, что в ночь свершившегося переворота Ленин, Сталин и Троцкий лежали в одном из кабинетов Смольного и, с трудом веря в произошедшее, мечтали, как они отменят деньги, границы и само государство. И в течение буквально нескольких десятилетий возникло государство небывалое по своей мощи и силе, убившее миллионы своих и чужих граждан и победившее еще более уродливую государственную идею – фашизм.

Церковь и государство суть аппарат насилия. Все законы всех государств и все догматы всех церквей основаны на запретах. Государство разрешает только то, что не запрещено законом, при этом тысячи людей во всех парламентах за хорошую зарплату и привилегии день и ночь трудятся над созданием новых запретов. Церковь в своих запретах более консервативна «ни убий, ни укради, ни лжесвидетельствуй…» и еще много более мелких связанных с постом, молитвой и обрядами. И часто молодые люди, а Христос был молодым человеком, с обостренным чувством справедливости, восстают против государства или церкви. Даже не против именно церкви или государства, а против бесчисленных запретов. Запрет секса до брака не может утихомирить горячую молодую кровь, а именно этот запрет проповедует церковь и поддерживает государство. Первое противоречие между «хочу» и «нельзя» вбивает первый клин сомнения. И на вопрос – «почему» ни церковь, ни государство вразумительных ответов не дает. А стало быть врет, в понимании юноши. И таким образом рушит свой же завет «не лжесвидетельствуй», проще говоря – не ври. Самые гуманные запреты «ни убий, ни укради» тут же подвергаются сомнению. «Ни убий»… а как быть, когда убивают твоих детей, братьев, родителей, единоверцев, друзей… Когда убивают тебя. А запрет не дает толкований, он категоричен – не убивай ни при каких условиях. А инстинкт самосохранения, самый сильный из всех инстинктов, отвергает этот запрет. Если на тебя нападут – убей, — говорит он. И государство, и церковь всю историю свою формировали вооруженные соединения, армии, главным назначением которых является убийство. И чем эффективней, чем больше могли эти армии убивать, тем сильнее становились государства и церкви. Все армии создаются для обороны, но нет ни одной крупной армии, которая бы не воевала за пределами своего государства. Исключений нет. Все созданные для обороны армии, рано или поздно должны атаковать, а не обороняться иначе они перестают быть армиями. История человечества – это история войн. Давно и понятно сказано. И как не верти, но человеку свойственно убивать. Дети играют в войну и убивают в этой детской войне. Юноши в своих мечтах видят, как они убивают. При этом они убивают защищая. Объектом защиты может быть девушка, ребенок, друг и т.д., то есть мотив обязательно благородный, но факт убийства обязателен. Миролюбивые индуисты говорят, — в течение жизни мужчина должен хоть один раз убить человека. Вполне возможно – это не обязательное физическое лишение жизни другого человеческого существа, но реальное переживание убийства мужчина должен прожить.

С «не укради» еще проще. Помимо крайних ситуаций, которые все можно вместить в одну короткую казацкую пословицу «когда семья голодает — законов нет» сейчас весь мир живет в системе рыночных отношений. Воровство и обман – два столпа рынка. И какими вологодскими кружевами законов это не раскрась, какими красивыми формулами взаимовыгодных отношений ни укутай, торчит там основой фаллической принцип – прибыль любой ценой. Честного бизнеса нет и быть не может. Само слово «business» изначально значит и должно переводиться как – «занятость». Бизнесмен – это занятый человек. А честным может быть только человек свободный. Занятый человек честным быть не может по определению. Он занят, он не свободен.

Пока я тут увлекся, наши свободные от любых занятий друзья уполовинили «Курвазье» князя. Ничего важного мы не пропустили. За столом было не слишком интересно. Федя и Ванечка, хмелея, продолжали соблазнять Лелю, дело привычное и потому уже скучное. Никаких планов на вечер они не строили, давно поняв, что все, что нужно произойдет само собой и это никак не зависит не только от их планов, но даже от их действий.

— Пойдем? – спросил князь.

У них стало традицией после обеда возвращаться в храм. Там уже никого не было, свет пригашен, слабо горели лампадки. Они молча прошлись по кругу. Ванечка зажег две свечи, одну за здравие, другую за упокой. Федя присел у стенки, где обычно сидели пожилые прихожане, во время службы ему всегда хотелось здесь присесть, но он, как и положено, стоял со всеми. Князь застыл напротив алтаря.

— Скажи, князь, а ты зачем сюда ездишь? – спросил он, — Ну если откинуть меня и Лелю.

— Я здесь с детства. Родители здесь венчались, меня крестили. Деда здесь отпевали. Здесь же и усыпальница. Они же эту церковь и построили, на остатки своего состояния. Ты это знаешь и спрашиваешь не об этом.

— Да, не об этом.

— Ты спрашиваешь, — верую ли я?

— Ты веруешь?

— «Верую господи, помоги неверию моему». А ты?

— Не знаю. А ты, как всегда, не ответил. Цитата – не ответ.

— Я думаю эта цитата – единственно возможный ответ. Ты же видел здесь этих – «истинно верующих» и ты знаешь им цену. Здесь они одно, только вышли за ворота они другое.

— А мы?

— И мы. Хотя мы все-таки не считаем себя истинно верующими в отличии от них. Мы стараемся быть такими же по обе стороны ворот.

— Поэтому и бухаем здесь?

— Да, поэтому.

— Наверное, ты прав. Мы приходим сюда за надеждой. Надеждой на веру.

— А находим Лелю.

— Находим Лелю.

Федор встал, подошел к князю. Зажег свечу. Справа от алтаря висел портрет Иисуса почти в рост. Больше картина, чем икона. На спасителе был голубой хитон с красным подбоем. Из всех изображений Федору в церкви нравился именно этот портрет. Он встал напротив и долго стоял, пристально вглядываясь в лицо юноши-бога. Ему вдруг показалось, что Христос улыбнулся. Подошел князь со свечой тоже. Встал рядом.

— Знаешь, я когда на него смотрю не верю, что он бог, — сказал князь, — Я верю, что он был. Даже не верю, знаю, что он был. И что вся эта история с чудесами и крестом была. И он все прошел от начала и до конца. Знаю так, как будто я рядом с ним, или даже вместо него все это прошел.

— Та же фигня, Ваня.

Князь повернулся к нему всему корпусом со свечой в руке. Федор иногда называл князя по имени и тот очень ценил эти моменты.

— Спой, — попросил он.

— Я люблю быть в церкви один,

Без священников и прихожан,

Потому что он мне не господин,

Потому что он мне – братан, — спел Федор.

— Давно придумал? — спросил князь.

— Не знаю. Не помню, точнее. Как-то выскочило.

— Хорошо выскочило.

— Спасибо.

— Не стоит благодарности.

— Не умничай.

— Пошел в жопу.

— Ну не здесь же, ваше сиятельство.

Ругаться они начинали, почему-то подойдя к той черте откровенности, после которой следуют объяснения в любви между мужчиной и женщиной. Будучи оба мужчинами во всех здравых смыслах этого слова объясниться в любви, они не могли и потому ругались, а иногда и дрались.

Федор укрепил свечу под портретом, отошел и внезапно лег головой к алтарю и ногами ко входу в церковь. Он лежал на спине и смотрел на разукрашенный свод купола и огромную кованую люстру.

— Знаешь, я всегда хотел сделать это, — сказал он, и сложил руки на груди.

Князь подошел и вставил горящую свечу между пальцев. Встал над ним и прочитал нараспев:

— «Мело, мело во все края, во все пределы. Свеча горела на столе, свеча горела».

Потом отошел и сел на стульчик для пожилых у стены. Он долго, молча, смотрел на лежащего друга.

— Теперь я знаю, как это будет выглядеть, — сказал он.

— Ну и как? – спросил Федя.

— Мне очень нравится.

Федя присел там же на полу, на коврике. Свечу он, все также, держал в руках.

— Не дождетесь, ваше сиятельство, я намерен первым пролить слезу у гроба. Я уже вижу эту картину. Ты весь чистый, вымытый и в костюме, со свечкой как я сейчас. Я специально приду в грязных шортах и драной футболке. И принесу два пузыря конины, хорошей, твоего «Курвазье». Одну положу тебе в гробик, втихаря, пока родственники рыдать будут, а другую выпью сам в одну харю. На кладбище не поеду. Не хочу видеть, как тебя закопают. Свою горсть земли привезу сам, потом, когда все разъедутся.

— Спасибо, товарищчь. Однако не выйдет. Я завещаю себя сжечь и пепел развеять.

— Нет, Ваня, не дадут тебя развеять, — Федор встал, подошел и сел рядом с другом. — Ты должен будешь пополнить фамильную усыпальницу князей Щербацких, — он ткнул пальцем в пол, где и размещалась та самая усыпальница, предмет их вечных шуток, — Откуда, кстати такая неказистая фамилия для княжеского рода?

— Какой-то далекий предок, по преданию из ветвей Рюриковичей сильно получил по «княжеской морде» в 1380 году на Куликовом поле. Был прозван – Щербатым, потом как-то трансформировалось в более приличное Щербацкие. Давно было дело.

— Респект, Ваня, предку твоему. Ты по своей княжеской морде получаешь, как холоп последний в кабаках и борделях. Или от меня.

— От тебя не обидно. Ты не злой, когда бьешь, — сказал князь и вдруг спросил, — У тебя голова во время службы болит?

— Болит. Сам не знаю почему. Пока еду сюда все нормально, даже весело. А как зайду, болеть начинает. А сейчас вот нет, когда просто в церкви, без службы. У тебя тоже?

— То же самое. Ты думал – почему?

— Думал. На Лелю грешу и на Чертушку.

— А он что и сюда с тобой таскается? – князь знал про черта, Федя рассказывал.

— Сюда с особой радостью. Пока служба идет мерзости всякие нашептывает, варианты с Лелей предлагает. На тебя гонит. Да я уже не особо слушаю, привык. Слушай, я вот, что думаю про истинно верующих, не тех что тут ошиваются, а про истинных. Они в церкви не ходят. Их здесь нет.

— Логично. Что им здесь делать. Братан твой и говорил: «Зачем здоровым доктор?» Сюда больные и ходят, как мы с тобой.

— Я понимаю, но ведь больным доктора нужны. Живые, а не портреты.

— Да с портретами им легче. Не так страшно.

— Согласен, — тут же согласился Федор, — вот у нас в России, в кабинете каждого ментовского начальника висит портрет президента, а если вдруг президент войдет в кабинет мент обосрется сразу и очень сильно.

— Аналогия грубая, но верная. Я вот иногда думаю, ты служил в Советской армии, ну вот если бы была война, и мы с тобой там схлестнулись, ты бы меня убил. Убил бы?

— Убил. И ты бы меня убил.

— А если ли бы я в плен попал, ты бы меня пытал?

— Нет, я бы вывел тебя за село и расстрелял со всей комсомольской гуманностью.

— А если бы у меня коньяк был?

— Отпустил бы. Мы русские – добрые.

— А если бы не было коньяка?

— Расстрелял. Мы еще и принципиальные.

— Тогда давай, — сказал князь и достал фляжку.

— Что, здесь что ли? – удивился Федя. Раньше они себе не позволяли пить в храме, при всем их цинизме.

— Жить то хочется. Пей русский зольдат, — Ванечка протянул Федору фляжку.

— Ну, смотри, сиятельство, не я это предложил, — Федя взял сосуд, помолчал и сказал, — Я хочу помянуть наших славных предков, деда твоего павшего смертью храбрых в Германии, моего деда, твоего тезку, павшего смертью храбрых под Харьковом и пращура твоего, получившего в репу на поле Куликовом. Вечная им память.

Он встал, подошел к алтарю и, прошептав: «Упокой, господи, души рабов твоих, русских ратников», сделал большой глоток. Потом, не оборачиваясь, протянул руку с фляжкой назад, и она точно вошла в руку князя. Он что-то еле слышно прошептал и допил оставшееся. Подержал фляжку горлышком вниз, потряс и спрятал во внутренний карман.

— Мальчики, — раздался голос матушки Марии со стороны внутренней двери, за алтарем, ведущей в трапезную, — все уезжают, а Леля вас ждет.

Князь подтолкнул в спину Федю,

— Пойдем, мальчик.

В трапезной было уже почти убрано. Отец Владимир стоял на улице у калитки, благословляя отъезжающих прихожан. Леля одиноко пила чай.

— Я не знаю, зачем ты вошла в этот дом,

Но давай проведем этот вечер вдвоем, — запел Федя.

Если кончится день, то останется ром,

Я купил его в давешней лавке.

Мы погасим весь свет, и мы будем смотреть,

Как соседи напротив пытаются петь,

Обрекая бессмертные души на смерть,

Чтоб самим уцелеть в этой давке.

Он сел рядом с Лелей, уперся локтем в стол, положил голову на руку и стал нарочито нежно смотреть на нее.

— Вдвоем вряд ли, Федя, — сказала Леля, — куда мы князя денем?

— Я его расстреляю, у него коньяк кончился. Пытать не буду, просто расстреляю.

Князь сел напротив и спросил:

— А что ты сейчас пел? Это вроде не твое, что-то знакомое, но не помню.

— Очень даже мое, просто один хороший человек раньше родился и записал. Знаете ребята, я как-то понял, что люди стихи не пишут. Хорошие стихи. У человека нет органа, который придумывает стихи. Мозг знает, конечно, слова, но он слишком рационален, он вскипит, но стихов не напишет. Люди, которые записывают стихи, здесь очень правильно понимать, что не пишут, а записывают – просто удачно выбранные богом каналы, через которые стихи проникают в мир людей. А сами стихи, словоформы, мысли, волны существовали и существуют всегда, они везде и ищут только поэта, чтобы достойно отдаться, ты следишь за моей мыслью, Леленька?

— Здесь ключевые слова «поэт» и «отдаться», — влез князь, — я Леля, тоже поэт, просто не такой наглый как Федор.

— Ну вот, как всегда, начали за здравие… — улыбнулась Леля, — все-то вы о своем, господа. Все-то о своем… Ну да, ладно, бог вам судья. Пойдемте. Могу уделить вам сегодня часа два-три не больше. У нас с Артуром вечером гости. Вы давайте под хурму, а я сейчас матушке помогу и приду.

Леля, собрала посуду, унесла в кухню к матушке

— А она хорошая, — сказал вслед князь, — а мы мудаки. Пойдем.

Место их встреч перед службой и посиделок после службы была скамейка под хурмой. Церковь святого праведного Симеона Верхотурского в Калистоге располагалась на уютном, довольно густо поросшем участке. Часть земли за церковью занимал старый сад с фруктовыми деревьями. Скамейка под хурмой была скрыта от глаз, как с улицы, так и с церкви. Дерево родило маленькие шоколадные плоды, очень сладкие. Их почти никто не собирал и сейчас, в конце теплого калифорнийского сентября, они густо висели на дереве и лежали на земле и на столике перед скамейкой.

Ребята подошли проститься и благословиться к отцу Владимиру.

— Отец Владимир мы машины оставим здесь до завтра, хорошо? – спросил Федор.

— Оставляйте, конечно, куда ж вы такие поедете. Ой, ребята, ребята… ну да что ж с вами сделаешь, — он поднял правую руку, — господи спаси и помилуй.

Сложив руки, друзья подошли под благословение. Благословив, отец Владимир скрылся в церкви. Ребят он и журил, и благословлял почему-то всегда с улыбкой, не смешно, весело было ему на них смотреть. Благословлял он их как положено словами мудрыми, а про себя думал: «Вот ведь, обалдуи обалдуями, а хороши все-таки, не злые… дай им бог. Надо же когда-нибудь поговорить с Федором. Успеть бы только».

Под хурмой ребята закурили, здесь можно. Князь вытащил из-под стола баночку пепельницу.

— Они сегодня уедут? – спросил он.

— Сам об этом подумал. Да, уедут. Матушка своим звонила, я слышал, говорит: «На ужин будем». Случайно услышал, не делай морду, случайно… Да, хотел узнать, но узнал случайно.

— Ну и…?

— А что «ну и»? Мне тоже никуда не хочется.

— А Леля?

— А что Леля, посидит с нами под хурмой пару часов и свалит. У Олсенов ужин, ты же слышал.

Отец Владимир с матушкой жили в Сакраменто, жаркой столице штата. Приезжали в Калистогу в субботу, проводили вечернюю службу, ночевали в жилой пристройке и после воскресной службы и обеда обычно уезжали домой. Но, бывало, и оставались, и ехали только в понедельник утром. Жилая часть здания, пристроенная к храму, состояла из столовой-трапезной, кухни и спальни с душем и туалетом. Ключи матушка незатейливо прятала в почтовый ящик, который не закрывался. Друзья об этом знали. Мысль провести вечер в пустом храме давно будоражила их умы. Моральная составляющая незаконного проникновения в чужое жилище их особо не беспокоила, преступного умысла никакого не было, и даже если их, вдруг, накроют отец Владимир и матушка отмажут. Но вот с духовной, или даже мистической частью деяния все было не так гладко. Не то чтоб они чего-то боялись или стеснялись, но, при всем их цинизме и разгильдяйстве, существовала какая-то черта, если угодно граница, которую преодолеть было не просто. На месте Цезаря они перешли бы Рубикон без пышных фраз, потому что там, за Рубиконом, был осязаемый враг и неизвестность, в общем-то, была известна. Там ждала битва с непредсказуемым концом. Битва дело для римлян привычное, а варианта конца могло быть только два. Победа или поражение. Остаться на ночь в церкви было тоже не так уж страшно, но они все-таки чего-то побаивались. Наверное, именно этого непонятного «чего-то». Они понимали, что они еще выпьют здесь под хурмой и, скорее всего, продолжат позже там в церкви. И хотя, выпив в храме сегодня днем, они как бы уже нарушили эту границу, но все же – это не совсем то. Это все-таки было днем, за дверью в трапезной пили-ели прихожане, во главе стола сидел отец Владимир, весело хлопотала матушка и опять же Леля, и все это, как бы, не то, чтобы поощряло нарушение устоев, но почти легитимизировало его. Теперь же, они собирались не только забраться туда без спроса, что само по себе неприлично, но и совершенно точно продолжать там пить и разговаривать. А в таких разговорах они могли зайти за любую черту, и они это знали, и не столько распитие спиртного в храме беспокоило их, сколько переход этой черты. И «вначале было слово» — для Федора и князя фраза не пустая. А впрочем, может быть, это я сейчас за них больше переживаю, чем они тогда за себя. Возможно, они и совсем не парились по поводу пойти в храм выпить и поговорить. Ребята молодые, кровь горячая, башка набекрень.

Пока Леля помогала матушке в трапезной порядок наводить они сходили в ближайший магазин «7/11» и купили все, что надо себе и кофе для Лели. Вернувшись, сервировали, как могли столик, незатейливо, но аккуратно. В трапезной в то время происходил обратный процесс. Матушка с Лелей убрали все со столов и мыли посуду. Отец Владимир благословив ребят, вернулся в храм. Он запер внутреннюю дверь, подошел, постоял у алтаря, зажег свечу и перешел к портрету Иисуса в синем хитоне. Он не молился, он просто стоял и смотрел на него, как за полчаса до него смотрел Федор. И он тоже увидел, как улыбается юноша-бог. В отличии от Феди он знал, что ему не кажется, он видел. Он уже знал эту улыбку, и ему было бы странно, если бы Христос не улыбался. Он, как и князь с Федей любил здесь бывать, когда никого не было. Он давно заметил, что ребята в конце обеда уходят сюда и был не против, он даже радовался этому и перед отъездом в Сакраменто тоже приходил в храм пока матушка с Лелей убирались в трапезной. Это было его время. Он долго молча стоял у портрета, потом вдруг отошел и лег головой к алтарю и ногами ко входу в церковь. Сложил руки и сжал свечу между пальцев. Полежал, странно улыбаясь, и сквозь улыбку произнес:

— Мне тоже… мне тоже…

Потом медленно поднялся и так же с горящей свечой подошел к стульям у входа и сел.

Матушка в это время на кухне наставляла Лелю:

— Ты их Леленька не бросай, развези, а то они уже поскакали жеребята.

— Мне к вечеру надо дома быть, у нас гости с Артуром. А их разве угомонишь до вечера. Побуду сколько смогу, матушка, а там как бог даст.

— Ты позвони потом, отец Владимир за них переживает всегда, когда они такие.

— Какие такие?

— Он говорит, — лучится начинают. Как так «лучится» я не пойму.

— Они как выпьют, так и «лучатся», матушка.

— Нет, они бывают и не пьют, а тоже. Лучше бы просто пили, — сказала матушка и как бы заканчивая тему совсем добавила, — Ну да ладно, не дети малые, а то бы просто отшлепала. Я пойду, соберусь, Леленька, хорошо? Ты тут сама докончишь?

— Идите, идите, тут все уже почти.

Леля быстро закончила, вышла в трапезную и села, почему-то во главе стола, под иконы, где обычно сидел отец Владимир. Стол стоял буквой «Т» и она сидела как бы сверху буквы и превращала ее в крест. Она сидела, молча и просто, глядела на пустой белый стол перед собой. Ей почему-то казалось, что он похож на заснеженную взлетную полосу. Вдоль стола в центре всегда стояли свечи. Леля встала, прошла вдоль стола и зажгла их. Потом встала за стулом отца Владимира, вытянула руки в стороны и стала похожа на самолет, то ли взлетающий, то ли заходящий на посадку. Покачивая руками-крыльями, она стала что-то монотонно напевать, то ли молитву, то ли колыбельную.

Матушка, быстро собрав сумку с вещами, присела на кровать и смотрела в окно. Окно выходило на противоположную от хурмы сторону и ребят, которые вернулись из магазина и сидели молча за сервированным на скорую руку столом она не видела. Она видела верхушку горы, за которую медленно закатывалось в Тихий океан солнышко. Где-то там ниже, южнее горной полоской лежало Чили. Там в Чили на католическом кладбище маленькими холмиками среди таких же холмиков лежали могилки ее родителей. Она не была там больше двадцати лет.

Если бы можно было, каким-то образом увидеть всех пятерых откуда-нибудь сверху, то этот неизвестный наблюдающий увидел бы пять молчаливых людей, сидящих полукругом или полумесяцем. Князь Щербацкий и Федор в основании этой дуги, матушка и Леля на изгибе и отец Владимир в окончании. И все они соединялись по той же дуге светлым туманным лучом, толще в основании и острым в конце. Это продолжалось какое-то время, а потом все одновременно стали двигаться. Князь достал из пакета бутылку коньяка, Федя подвинул пластиковые стаканчики. Леля перестала покачивать крыльями-руками и, захватив сумочку, вышла на улицу. Там она остановилась на пороге, рядом с почтовым ящиком, достала телефон, хотела позвонить, но передумала. Матушка встала, перекрестилась и принялась застегивать дорожную сумку. Погасив свечу, отец Владимир подошел к небольшой стойке со свечами слева от входной двери, вырвал из тетради для записей листок, что-то на нем быстро написал и положил текстом вниз на столик. Потом подошел к алтарю, медленно и размашисто перекрестился и вышел в трапезную.

А я вот люблю море. Маленькое Азовское море. А океан помню. Вы когда-нибудь были на берегу океана одни? Давным-давно я сидел на самом краю американских штатов, на серой песчаной дюне и смотрел в океан, в сторону дальнего востока России. Не прямо, а немного направо, там по моему представлению и врезался в океан наш дальний восток. Видно его, конечно, не было. Земля круглая и наш дальний восток прятался за изгибом горизонта. Конечно, я его не видел, но я точно знал, что он там, где-то есть, и у него есть имена – Владивосток, Курилы, Камчатка, Сахалин. Когда у океана сидишь долго, перестаешь обращать внимания на волны. Он вдруг становится одним живым нечто. Через какое-то время начинаешь понимать и даже ощущать его огромную глубинность, и становится жутко. И понимаешь, что самое страшное в океане не волны, они видны и понятны, как мысли очень знакомых людей. А вот там, внутри, в бездне и находится то самое — оно, чего ты ни увидеть, ни понять, ни осознать не можешь. Ты можешь туда попасть, но только один раз и навсегда. Джек Лондон сначала отправил туда Мартина Идена. А это огромное «оно» — живое, и оно тоже чем-то питается и тебе становится даже страшно подумать – чем…

Поэтому я люблю маленькое Азовское море. Тихое, ласковое, почти ручное, оно лежит сейчас у моих ног и облизывает Тамань с севера, а Крым с северо-востока.

— Невозможно представить, что вы когда-нибудь поженитесь, — это было первое, что сказала Леля, подойдя к хурме.

— Ни за что, даже ради титула, — ответил Федор, — я, конечно, люблю князя, но меня просто вырвет, если увижу его в фате.

— Дураки, но, возможно, поумнеете.

— Если поумнеем — поженимся. Да дорогой? – князь положил руку Федору на плечо.

— Все равно вырвет, — Федя скинул руку, — я настолько не поумнею, и столько не выпью. Все уехали? – спросил он Лелю.

— Да все. Можете начинать. Время пошло.

— Да мы уже начали, — князь достал из-под стола початую бутылку «Курвазье».

Леля подошла к дереву, потянулась и сорвала два плода. Вернулась к столу и протянула Федору и Ивану.

— За неимением яблок, господа, — улыбнулась она.

— Не ешь, Ваня, козленочком станешь, — сказал Федор.

— А не съем – козлом, — князь протянул руку и взял хурму.

— Где мой капучино, — потребовала Леля. Она уже сидела на табуретке, сделанной отцом Владимиром напротив парней. Князь склонился к пакету, достал запечатанный бумажный стаканчик.

— Вот, без сахара, с корицей.

Леля взяла свой кофе, он немного остыл, но это ей нравилось. Она внимательно осмотрела друзей.

— Мне матушка сказала, что вы сегодня «лучитесь». Не пойму. Не вижу ничего, — сказала она, — объяснитесь, господа, что это значит?

— Какое небо чистое

Без облаков совсем

Давай возьмем «Лучистое»

По рубль двадцать семь, — речитативно спел Федя.

— «Лучистое» — это что? – спросил князь.

— Вино такое было в союзе. Вы не знаете. Леля еще маленькой была, а ты вообще из другой оперы. Продавалось в больших бутылках, 0.75. В народе такая бутылка называлась «бомба». И стоило оно один рубль двадцать семь копеек.

— Хорошее?

— Восхитительное. По крайней мере, нам так казалось тогда. Пилось легко и много.

— А мы здесь с какого бока? – теперь Лелю спросил Ванечка.

— Не знаю. Матушка сказала, что вы сегодня «лучитесь». Мне велено проследить и доложить по телефону. Послушайте, я знаю вас уже три года. Ни разу за три года вы не говорили со мной серьезно, как с равной. Мне что нужно нажраться с вами в мясо, чтобы вы, наконец, заговорили со мной о чем-то еще кроме мистера Олсена и моих прелестях? — Леля вдруг сама завелась и прогневалась, — Да ведь я вас уже давно и как женщина не интересую. Вы просто тупо соревнуетесь. Вас не интересует даже приз, вам важно только кто первым придет к финишу. Тела жаждете, господа? Да не вопрос.

Она встала из-за стола, обошла ребят, подняла руки как тогда в трапезной и стала медленно ими качать, тихо напевая свою, то ли мантру, то ли молитву. Едва заметно слышался мотив, и угадывались слова – «… но нельзя рябине к дубу перебраться». Положив руки на плечи мужчин, она наклонилась и по очереди поцеловала их в головы, сначала Федора, затем князя. Они никак не реагировали, понимая, что сейчас нельзя вмешиваться, и говорить ничего нельзя. Леля летела, и полет этот не нуждается ни в одобрении, ни в участии.

Все так же напевая, Леля снова обошла стол, встала напротив князя и Феди, и очень изящно разделась догола. Потом повесила вещи аккуратно на ветки хурмы и стала собирать цветы. Она перемещалась вокруг стола и обрывала цветы под корень, только красные и желтые в одинаковой пропорции. Когда букет наполнился, она вернулась на свое место, присела на табуретку и положила его на стол.

Федор взял сигареты, протянул одну князю, другую закурил сам.

— Мне тоже, — приказала Леля.

Федя передал ей свою, прикуренную, себе достал новую. Все трое молча курили. Леля была очень хороша. Самое замечательное во всем ее действии было то, что оно не было продуманно. Порыв был яркий, отчаянный и даже веселый. И сейчас без тени смущения, она сидела, курила и рассматривала ребят, как будто это они были обнаженные. Надо отдать должное и друзьям, они не восприняли все произошедшее как само собой разумеющееся, но и пошлых восторгов не проявляли. У Лели была упругая, не тронутая материнством грудь и высокая шея. Коричневые соски рассматривали парней по отдельности. Они, не стесняясь, рассматривали грудь.

— Третий? – спросил Федя.

— Второй, с половиной, — ответила Леля.

— Я же говорил, — добавил князь и разлил коньяк в два стаканчика. Вопросительно посмотрел на Лелю.

— Мне тоже, — так же, как и с сигаретой приказала она.

Щербацкий послушно налил еще один стаканчик, поставил напротив Лели. Каждый теперь смотрел на свой коньяк и молчал. Солнце все так же медленно и неуклонно катилось за гору, и время стало прозрачным. Вдоль забора, отделявшего участок от улицы, росли высокие, выше человеческого роста и очень плотные кусты с нежными розовыми цветами. Такие часто садят вдоль американских дорог. На самом участке прочно устроились большие хвойные деревья вперемежку с плодовыми. И даже после Лелиного полета оставалось много цветов, высаженных матушкой без всякой системы, но и ни где попало, а как-то так словно они сами по себе появились и попали в золотую гамму сечения. По деревьям неслышно перелетали белки и стрекотали невидимые птицы. Пахло цветами и теплыми зрелыми фруктами. Наверное, так выглядел и пах райский сад.

Леля взяла свой стаканчик, подняла, подумала, словно собираясь что-то сказать, но не сказала, посмотрела долго на ребят и просто выпила. Ребята тоже молча осушили свои пластиковые сосудики и как-то очень вкусно стали есть хурму, сорванную еще одетой Лелей. А Леленька начала перебирать цветы, аккуратно раскладывая их на две кучки – красные и желтые.

— Скажите, господа, а кто вы такие – мужчины? Что вы любите? И зачем вам мы? – спросила она.

— Вот так вот, да? Не меньше и не больше, — первым откликнулся Федор, — тебе в двух словах или подробно.

— А как сможете.

— Тогда я коротко и по порядку. Мужчина – первое человеческое существо, которое бог слепил из глины и вдохнул душу. Мы любим трахаться и воевать. А вы нам нужны для того, чтоб было, за что воевать и с кем трахаться. Подробнее к князю, он тебе поэму расскажет, и все распишет от шудров до брахманов. Стреляйте, ваше сиятельство.

— У меня нет ответа на первый вопрос, — сразу подхватил Ванечка, — я его еще не прожил, возможно, я и найду ответ, перед тем как меня развеют, а может быть и не найду. И тогда меня закопают, как это видит мой товарищчь, Федор. Соответственно нет ответа и на вопрос второй – Что вы любите? Невозможно понять, что ты любишь, не поняв – что ты есть на самом деле. Что же касается того зачем мы вам, у меня есть особое мнение, которое Федор не разделяет. Я считаю, что по отношению к женщине мужчина и слуга и учитель и счастлива та женщина, которая обрела в одном мужчине обоих. А это редкость большая. Чаще всего, почти всегда, мужчина стремится быть учителем, а становится слугой. А женщина их по отдельности не принимает. Ей одинаково противен и учитель, который не служит и слуга, который не учит.

— Кого же любить, князь? И как любить? – спросила Леля совсем не отчаянно, а скорее печально заинтересовано.

— А любите вы воина. То, что вы называете – «настоящий мужчина». Влюбляетесь до одури в силу, видимую глазу, как это слово по-русски? Брутальность, вот, надо же запомнил. А того не понимаете, что воин никогда не поднимется до учителя и не опустится до слуги. Полный непопадос. Зато он любит воевать и трахаться, как верно заметил мой друг-воин Федя. И эти тупые, но энергичные действия сильно привлекают женщин.

— Это ты меня сейчас опустил или вознес, морда княжеская? — еще не завелся, но уже воспрянул Федор.

— Ни то и ни другое, друг мой. Я просто ответил на вопрос.

— Это он меня сейчас опустил, Федя, — без злости сказала Леля.

— Давай ему морду набьем, — предложил Федор.

— Во-первых, рано еще, — откликнулся на идею князь, — а во-вторых, сегодня, наверное, и не сложится. Сдается мне, вечер интересней складывается, чем обычно. Леленька, а как вас по батюшке величать?

— Ольга Николаевна Олсен, — представилась Леля, — в девичестве – Абрикосова.

— Ничего себе?! – в восторге закричал Федор, — Абрикосова?! Надо же! Абрикосова?! Виват, князь! Налейте, хочу выпить за Ольгу Николаевну Абрикосову! По полной, Ванечка, по полной, по самой полной наливай.

— Ты чего так разошелся, — спросила Леля, — тебя имя отчество так возбудили или фамилия?

— И то и другое, Ольга Николаевна, и то и другое. Позвольте я тост рожу.

— Рожай, милый, рожай, — князь уже разливал по стаканчикам.

Федор встал, взял свой коньяк и торжественно начал:

— Друзья мои, да будет вам известно, по образованию я филолог и к словам отношусь трепетно. И «в начале было слово…» для меня не просто фраза из писания. В самом начале реально было слово. И звучало оно как «бог», или «ом», или «ayм», неважно. Может как колокол — «Вечерний звон… бом, бом…». Не суть. Там не было семантики, но было значение. И значение огромное. Еще не зародились языки, и что это слово, вернее звук, обозначало конкретно неизвестно. Просто звуковая волна, из которой появилось все. Ведь тверди нет. Есть только волны. Сколько не расщепляй атом ничего конечного, твердого не найдешь. Будут только волны, разной частоты и звучания. Если каждого из нас разложить до основания, то не останется ни пепла, ни земли. Будут только волны.

— Короче, Луначарский, — прервал было князь, — ближе к телу.

— Ладно, я к телу. Потерпите, больной. Я скоренько. Я к тому, что слова, их звучание имеют свой отдельный смысл, сакральный, нам не всегда доступный. Не написание, господа, звучание. Вот уже давно идет спор, можно ли использовать мат в русской литературе. Но ведь это тоже слова, и есть матерная ругань, а есть матерные слова. Я против ругани в литературе будь она матерная или культурная. Но ведь матом можно говорить красиво. Моя бабушка очень красиво говорила, заметьте, не ругалась, а говорила матом. Мат без злости – это гипербола. Не зря же частушка с матом сочней частушки без мата. Мат вообще от слова «мать».

— Федя, дыши. Долго рожаешь, — опять влез князь.

— Все, все я сейчас. Я издалека, чтоб понятней. Вот здесь в Америке очень много аббревиатур. Я еще в армии заметил. Мы тогда в Германии прослушивали разные военные каналы. Мне вот запомнилось GLiCom, это — Ground Launched Missles Command, то есть – Командование крылатыми ракетами наземного базирования. Вроде и контора грозная, а звучит как глюк какой-то… Гликом. И уже не страшно. Все, все ребята сейчас рожу. Так вот. Ольга Николаевна Олсен в инициалах звучит как ОНО, а Ольга Николаевна Абрикосова – ОНА. Понимаете там, в Москве, в России она была ОНА, а здесь в штатах, ОНА стала – ОНО. А я хочу выпить за НЕЕ, за Ольгу Николаевну Абрикосову. УРА!!!

Федор торжественно поднял стаканчик и лихо, по-гусарски закинул его в глотку. Князь Ванечка сильно пытался сдержаться, но не смог. Он аккуратно поставил тару на стол, посмотрел на друга, на Лелю, несколько раз поперхнулся смехом, а потом, отпустив тормоза, заржал во все горло. И урывками, сквозь смех извинялся:

— Прости его, Леленька… прости… дурака… Не со зла он… о господи… дубина… По дурости своей… ой, не могу… фило… фило…логической…

Ольга поставила на стол стаканчик и подперев красивое лицо рукой некоторое время смотрела на цветы.

— Я, наверное, оденусь, — вдруг сказала она, поднялась и отошла к дереву. Не торопясь сняла вещи с веток и оделась. Лифчик и косынку положила в сумочку, одела только легкую, полупрозрачную рубашечку, оставив не застегнутыми три верхних пуговицы. Она вернулась к столу, взяла стаканчик с коньяком и, прошептав: «А ведь ты прав, Федя, ой как ты прав», так же лихо выпила.

Смеркалось. Красивое и многозначимое слово. Как часто в русской литературе оно одно, само по себе создает картину и настроение. Заканчивается день, тихо, не прощаясь, уходит солнце. Уже не жарко, но еще и не холодно. Смеркаться может только в конце ясного, солнечного дня. Если день обложен облаками, пасмурный, то смеркаться он никак не способен. Он просто темнеет. А после солнца день потихоньку меркнет. И даже близкие, производные слова «сумрак» и «смерть» не передают прозрачности этого – «смеркалось». Оно похоже на осознанную зрелось пожилого, пожившего человека. Уже нет сильных надежд и ярких воспоминаний, а есть спокойное понимание, что после дня будет ночь, а потом новый день и новая ночь, и так будет всегда пока жива душа. А душа может устать, но умереть не может. Но и уставшая душа может родить.

Постепенно стало темно. Почернело небо. Сквозь листья и иглы деревьев, сверкая, подмигивали звезды. Леля не поехала на семейную вечеринку и отключила трезвонивший телефон. Она сплела два красно-желтых венка и одела их на непутевые головы друзей. Теперь Ольга Николаевна сидела под деревом, а рядом на траве, положив ей голову на колени, лежал князь. Вокруг них, глядя на небо и плавно качая руками, ходил Федор и читал стихи:

Я вечный странник, светит мне звезда,

Пропахшая насквозь томатным соком.

Я вдаль гляжу своим орлиным оком

И тянутся за мною провода.

Я по планете запросто иду,

Как по колхозу «Путь в небытиё»

И все вокруг родное, все моё

Ведь я зажег томатную звезду.

Закинуть в небо помидор не так легко,

Зажечь его труднее, чем сорвать,

А я люблю по вечерам листать

Страницы километров в далеко.

Я лягу спать, закутавшись в туман,

Над головой зажгу ночник-луну,

Как женщину планету обниму

Прижму к груди ее упругий стан.

Беременна Земля – она родит,

То полководцев, то рабочих, то крестьян,

Да что там, я и сам не из дворян,

И путь открыт. Пока еще открыт.

И светят звезды, каждому своя,

И падают под тень могильных плит.

В моих объятиях она еще летит,

Моя звезда, по имени – Земля.

— А если из дворян, — спросил князь, — то, что, путь закрыт, что ли?

— Нет, Ваня, нет, конечно. Звезды светят – каждому своя. Ты прекрасный человек, князь, Я тебя люблю. Тебе своя звезда светит. Я ее вижу.

— И я тебя люблю, Федор Иванович.

— А я вас обоих люблю, мальчики, — призналась Леля, — мне так хорошо сейчас, как давно уже не было.

— Господа, как много любви сконцентрировано на этих десяти квадратных метрах штата Калифорния. «Еще немного и из земли полезут подснежники», —сказал Федя.

— Почему подснежники? – спросил князь.

— Не знаю, мне кажется, что подснежники появляются от тепла любви. Они же из-под снега, значит там, под снегом накопилось столько тепла и любви, что они пробиваются сквозь снег, и не мерзнут, а расцветают.

— А скажи, филолог, что такое любовь?

— Не знаю. Этого никто не знает. А если кто знает, то не скажет. Это настолько огромно, что никакими словами не объять. Слова от ума, а ум и любовь вещи несовместимые. Ум любить не способен. А любовь способна мыслить.

— Это как? – спросила Леля.

— Действительно, Федя, как так? – присоединился Щербацкий, — Я понимаю, что любая мысль может и должна быть выражена словами, и только тогда обретает жизнь и форму, когда реально записывается или произносится словами одного из человеческих языков. Это азбука философии. Но как может мыслить любовь? Какими словами?

— Она мыслит образами, ощущениями. Наверное, так. Вот я сейчас люблю вас обоих, а как люблю объяснить не могу. Нет таких слов и, наверное, быть не может. Я вас обнять хочу, встаньте. Ну, вставайте, вставайте.

Леля и князь поднялись, подошли к Федору. Они почему-то не могли смотреть друг на друга. Федор обнял князя и Ольгу. Они обняли его и застыли теплой бесформенной скульптурой. Федор узнал на пояснице руку Лели и руку князя Ванечки на плечах. Он уткнулся лицом в Лелины волосы и уловил ее нежный запах. И вдруг он почувствовал, как она дышит. Ее грудь под рубашкой без бюстгальтера при вдохе прижималась так сильно к его животу, что он стал различать мягкие уколы ее соска. Ему казалось, что все тело ее прижимается к нему и дрожит. Дрожал он сам. «Как не к месту» — подумалось Федору, но сдерживаться он уже не мог. Возбуждение, самое подлое мужское возбуждение охватывало его и диктовало. Он всем бедром вдавился в ее бок, и рука сама медленно сползала с талии вниз, пока не встретилась там с рукой князя. Леля, внезапно и явно почувствовав эрекцию двух мужчин одновременно, со сдавленным «Ой» так резко нырнула вниз и выскочила из скульптуры, что возбужденные друзья мгновенно оказались в тесных объятиях друг друга.

— Паскудники, — закричала она, — повылазили, б… подснежники. От тепла любви… ой не могу, — не выдержала Леля и рассмеялась, — Да расцепитесь вы, наконец, охальники.

Федор и князь так и стояли, обнявшись, тупо глядя на Лелю, и почему-то покачиваясь.

«Два друга на вокзале повстречались,

Видно, что не виделись давно.

Долго обнимались, целовались,

Пока хрен не встал у одного»

– все так же смеясь, процитировала Ольга Николаевна Абрикосова.

— Это какой-то… позор…, ваше сиятельство, — выдавил, наконец, Федор.

— Точно… — ответил князь, и подумав добавил, — «и все смешалось в доме Облонских…» -.

***

На противоположном от Азовского моря, северном конце России, на Кольском полуострове есть озеро Имандра. Холодное, глубокое, красивое. Вокруг тоже холодные горы – Хибины. Красота может быть холодной. Бывают красивые холодные женщины. Бывают красивые холодные страны. Например, США. Хотя там теплее, чем в России, но для меня Америка навсегда осталась холодной красавицей. Она мне не отдалась, или я ее не сильно хотел. А скорее всего и то, и другое. Просто какое-то время мы жили вместе. Мы с ней ездили на Роллс-ройсе «Cornichе II», цвета слоновой кости, с откидным верхом и салоном белой кожи в Сан-Франциско есть устриц на знаменитом тридцать девятом пирсе. К ресторану подплывали морские котики и дрались за наши объедки. Они перестали охотиться и добывать рыбу. Сверху на них ласково смотрели американцы, в подавляющем большинстве хорошие, добрые люди. Правда чужие. Нам, русским, богом не дано ассимилироваться. Мы выживем везде, но никогда не станем американцами, немцами, французами. Мы научимся говорить как они, выживать в мире кредита и рынка. Очень часто лучше и успешнее, чем местные. Но никогда успешному американцу на пике финансового благополучия не придет в голову острая, непонятная, русская мысль – «да пошло оно все…» И нам самим непонятно, что пошло, куда пошло, зачем… Просто к черту. В школе мы учили отрывок из «Мертвых душ» про русскую тройку. Летит она черт знает куда, и сторонятся страны и народы. А куда летит, никто не знает. Ни ямщик, ни лошади, ни автор. Потому и пугают весь мир русскими. Не оттого, что реально за жизнь свою боятся страны и народы, а оттого, что непонятно куда она летит тройка эта оттого, что сама Россия не всегда понимает, или всегда не понимает, куда ее несет сразу во все стороны. Но боже меня упаси кичиться своей русскостью. И не люблю я своих соотечественников, которые считают нас лучше всех остальных. Мы не лучше, ох как не лучше, мы другие. Надо просто понять мы не хуже и не лучше, мы другие. Я хотел бы перенять многие черты характера тех же американцев, очень хорошие эти черты. Но не лезут они в меня, не уживаются внутри, хоть и хорошие, или потому, что слишком хорошие. «Бесшабашность нам гнилью дана…» − верно, Сергей, верно. И гниль я чую и бесшабашность, а как не быть, когда широко в душе и всего там намешано вдосталь. И доброты, и злости в пополам. Порой увидишь старушку у магазина, зеленью торгующей, чтоб выжить и слезы на глазах от жалости, и тут же скулы сводит от злости – взял бы и убил кого-нибудь. Причем убил бы не как-нибудь легко, пулей, например, а забил бы руками и ногами до смерти и горло бы перегрыз, чтоб наверняка. И как жить с этим ежедневно, ежечасно, когда оно внутри жжет как спирт и даже не засыпает, а так, затихает иногда на время. И как тут ближнего своего возлюбить, как себя, когда сам про себя столько мерзостей знаешь, что ненавидишь тихо всю жизнь. И любишь, конечно, если сильно внутри не покопаешь. Но пристегнул нам господь, как солдату, лопатку эту саперную, бьется она об бедро, напоминает все время, — копай, солдат, копай. И так порой накопает солдат, что вставит в рот ствол «калаша» и крючок дернет. Вот так вот, как-то. Как-то так.

***

Вертолеты застрекотали над Калистогой, когда они уже вошли в церковь, а отец Владимир, не доехав до дома каких-то три мили, развернул машину и погнал обратно. Никто точно не знает, почему случаются землетрясения. Выяснили, конечно, умные мужчины-академики, что сдвигаются и раздвигаются пласты земной коры, стукаются и гремят костями подземные и подводные хребты, но пока не узнают люди первопричину появления этих самых хребтов, возникновение жизни и тайну души человеческой, будут они только бессильно наблюдать все последствия возникновения этой всякой жизни и всякой смерти.

Еще говорят, что земля – организм живой и душа живая, и мстит она людям за то, что влезают ей в тело и в душу, ковыряются там безбожно, вытаскивая наружу и кровь, и мясо, и продают это все за деньги, а потом за те же деньги убивают друг друга. Может быть, все может быть. Но ведь вздрагивает во сне и младенец невинный и щенок неразумный, хоть и берегут их родители и любовью, и силой. Что им снится, где бродит душа их? Отчего дрожат? Может и земля вздрагивает во сне от томлений и предчувствий нам неведомых, а мы мозгом своим беспокойным все пытаемся объяснить себе и себя успокоить. И сколько ни придумает человек приборов, чтоб заранее узнать о беде, все равно так тряхнет внезапно, что рушатся дома и гибнут люди и маленькие, и взрослые, и в голос рыдают близкие.

Трясет Калифорнию давно и постоянно. Научились люди строить дома и здания сейсмоустойчивые. В Сан-Франциско, например, стоит башня «Пирамида», один из символов города. Подножие башни занимает целый квартал, а наверху острый пик, действительно пирамида. В основании фундамента, под землей, залита огромная бетонная чаша, а само здание стоит на больших шарах из сверхпрочного бетона и метала. Во время землетрясения пирамида просто елозит шарами по чаше и не рушится, а тихо катается на месте. Жилые дома, офисы и целые торговые комплексы строят из дерева. Каркас из бруса обтянут фанерой и замазан штукатуркой под камень. Если и разрушится, то насмерть никого не задавит, так немного по башке стукнет и все. Но есть и старые здания, которые строили иммигранты из Европы и России. И строили как у себя дома, прочно, каменно, без поправки на толчки снизу. И тут уж как повезет. Куда удар придется. Может только потрескаться, а может и рухнуть здание. И еще бензоколонки. Как ни укутывай бензин вметал и вату всякую, но если тряхнет напрямую цистерны баллов 7-8-9, перекорежит конструкцию, кинет искру и рванет все к чертовой матери и сгорит синим пламенем.

Там под хурмой, когда, наконец, расцепились Федя с князем, и всласть отсмеялась Ольга Николаевна Абрикосова, они еще долго сидели под деревом и молчали. Как будто все уже сказано было и все пережито. Бывает такой момент во всяком застолье, когда говорить не хочется, но люди, чувствуя неловкость, продолжают нести всякую чушь ненужную или, того хуже, анекдоты рассказывать. Тут надо либо петь всем вместе, либо молчать. Молчать – труднее всего. А вы попробуйте, как-нибудь в такой момент засечь время, минут пять-десять и просто помолчать. Не надо смотреть друг на друга, не надо что-то натужно делать. Просто помолчите каждый о своем и в какой-то момент вы поймете, что молчите вы об одном и том же. И в тот же момент вы вдруг узнаете, что вы очень близкие люди и что нет меж вами стен, и нет ничего такого, что вы бы не могли друг другу сказать, но в том и прелесть, что говорить уже не нужно, и слов таких нет ни в одном языке. И вы начинаете бессмысленно улыбаться друг другу, кладете руку на плечо, наливаете коньяк или прикуриваете сигарету. Ваши вечные спутники – гнев и зависть, дружно обнявшись, покинули вас. Не навсегда, увы. Отошли в сторону на время. Посмотреть хватит ли у вас терпения дожить до любви.

Они пили не чокаясь, как на поминках, но в отличии от поминок без тостов. Просто когда кто-нибудь хотел выпить, брал бутылку, наливал и пил. Потом Леля вынула из сумки ключ и положила на стол. Это был ключ от церкви. Князь Ванечка взял ключ, зажал его между пальцев, и, облокотившись локтем о стол, поднял его как свечу. Вместе с Федором они вопросительно и внимательно смотрели на Ольгу. Леля пожала плечами и улыбнулась:

− Вы же из-за этого остались? – полуспросила, полусказала она.

− Представляешь, Федя, − заметил князь, − а мы долгое время считали ее женщиной.

− А вы и не ошибались, я женщина, и притом замужняя. Пошли, мальчики, − Ольга встала из-за стола, вытащила из сумочки платок и умело повязала его на голове.

Они вошли в церковь, закрыли дверь и включили свет. В это время над Калистогой повис первый вертолет. В это же время отец Владимир высадил матушку Марию, велел вызвать такси и развернул свою машину. А наша троица, не сговариваясь, стала зажигать свечи и расставлять их в храме. Они ставили их везде, под всеми образами, и когда церковь вся осветилась живым огнем, выключили электрический свет. Любое помещение при свечном освещении выглядит иначе. Церковь особенно. Совсем по-другому глядят глаза святых из икон. Меняются лица, оживает одежда и природа из библейских сюжетов. Роспись купола над алтарем становится как будто рельефной. Даже ковер под ногами приобретает упругость почвы. А как оживляются черти! Ведь тут им самое место, их передовая, их фронт. В пустой церкви ни богу свечка, ни черту кочерга. Нет им работы. А человек сюда войдет сомневающийся, спасения ищущий. Вот он – кусочек лакомый! Вот он приз – душа живая! Не в доме, в церкви летала панночка. Не в поле, в церкви сожрали Хому Брута с потрохами.

Хорошо, что фривей в это время был пуст. Отец Владимир гнал машину очертя голову. Он сам до конца не понимал, почему он вдруг развернулся и помчался назад. Он никогда не слушал радио в машине и не мог слышать предупреждения о землетрясении в Калистоге. У него вдруг сдавило сердце, как тогда в сорок третьем на восточном фронте и в голове забилась только одна мысль – «назад, назад, назад…» Но тогда он не побежал, отстрелялся с испугу. А сейчас он точно знал, что не отстреляется, и надо бежать назад, даже если это смертельно опасно. Как ни странно, за ним не увязалась ни одна патрульная машина. Он летел быстро и плавно, одними пальцами легко поворачивая руль, обгоняя редкие попутные машины слева и справа.

Одного русского солдата он убил точно. И убил не в бою. Расстрелял пленного. Его, шестнадцатилетнего мальчишку, единственного, любимого и балованного сына деникинского офицера, осевшего силой эмигрантской судьбы в Сербии, насильно мобилизовали немцы и волей той же неведомой судьбы оказался он единственным славянином, да еще и русским, в одной из частей вермахта упорно цеплявшейся в отступлении за, никому не нужную, деревеньку под Харьковом. Его командир, обер-лейтенант Штеркель не был откровенным нацистом, но с наукой о расовом превосходстве соглашался и славян считал расой низшей, а потому Вольдемару, как его называли в роте, не доверял. Он и приказал ему расстрелять того русского солдата, который попал в плен в последней контратаке роты. Ему уже не раз докладывали о странном поведении мальчишки, что тот, якобы стреляет только поверх голов русских, и когда в атаку бежит, орет по-русски «Ура» и не стреляет совсем, но от пуль не прячется, а по ночам молится по- своему. Вроде и не трус, но все-таки не свой он, чужой. В сорок третьем, после Сталинграда, немец был уже зверь раненый и злой. Пленных не брали, особенно рядовых, добивали на месте или расстреливали показательно. В той атаке, совсем бессмысленной и никому ненужной они потеряли чуть не половину роты. Оставшиеся в живых были измотаны, ранены и злы. И вся их ненависть сконцентрировалась на двух этих русских, одного в форме вермахта, другого в советской. И один должен был убить другого, и если не убьет, то убьют обоих. Раненого русского убьют в любом случае, своего русского, если он опять выстрелит поверх головы или не выстрелит совсем. Это знали все, это знал и Владимир. Не догадывался только обреченный русский. Он стоял напротив Владимира, смотрел в такие же голубые глаза и почти не верил, что вот сейчас, через мгновение этот парень поднимет винтовку и его не станет. Он смотрел в такое же молодое, чем-то знакомое лицо и никак не мог понять, зачем этот парень станет его сейчас убивать, тоже еще молодого, еще и не жившего совсем.

За что, господи, за что?! – беззвучно шептал Володя, — Господи, спаси и помилуй. Я не могу убить его. Но если я его не убью, то убьют меня, и его тоже все равно убьют. Все равно ведь убьют. Зачем же умирать мне?! Я не могу умереть, вот так вот… Меня мама ждет… Я не могу убить и умереть не могу, господи, спаси и помилуй, спаси и помилуй, господи… господи, Иисусе Христе…» Он, машинально повинуясь приказу поднял винтовку, взвел курок еще не собираясь, не желая стрелять и выстрелил сразу, как только «Браунинг» обер-лейтенанта Штеркеля уперся ему в затылок.

Не все лечит время. Даже сейчас, через пятьдесят два года, он так же ясно видел лицо того русского парня. И помнил его всегда, каждый день своей жизни. И когда он первый раз увидел Федора, вошедшего в церковь у него, так же как и тогда, в сорок третьем сжало сердце. У Федора было его лицо и его глаза. Даже не спрашивая ничего у Федора, он уже знал, что Федор внук того убитого им солдата. Для него это было также понятно, как понятно и то, что он ждал его всю жизнь. После службы во время обеда отец Владимир познакомился с молодым человеком, спросил, откуда он, кто родители. Федор охотно рассказал, что он из семьи военного, что в роду многие и служили, и воевали. Дед по отцу погиб. И на вопрос: «Где погиб дед?» легко ответил: «Где-то под Харьковом, точно никто не знает, могилы нет». «Есть могила» − подумал про себя отец Владимир. Он сам и похоронил того солдата и снял зачем-то оловянный нательный крестик, и крестик этот и сейчас был на нем.

Там же под Харьковом закончилась война и для отца Владимира. Их блиндаж накрыло миной, когда после расстрела обер-лейтенант Штеркель накачивал шнапсом рядового Владимира Шанцева. Все-таки, не конченой сволочью оказался обер-лейтенант. На войне люди быстро взрослеют, и вместе с ненавистью и жестокостью рядом вырастает и сочувствие. И никак иначе. Иначе испепелит ненависть и жестокость человека изнутри, и как только проявилась эта жестокость и ненависть, следом и сочувствие обязательно взойдет. Это как спирт водой запить, чтоб горло не обжечь. Уже не верил ни в победу, ни в гениальность Гитлера постаревший, двадцатитрехлетний офицер вермахта Штеркель и воевал по привычке, потому что ничего другого он не умел и все еще очень хотел выжить. Русского надо было расстрелять, и расстрелять должен был именно Шанцев, такова была злобная и сильная в своей злобе воля всех оставшихся в живых после атаки. И эту волю он, командир, должен был исполнить. И он ее исполнил. И если бы Вольдемар не выстрелил, он бы его убил. И теперь ему жалко было парня, так как будто бы он уже убил его. Ему неведомы были мучения рядового, не знал Штеркель и не хотел знать, как это убийство перевернуло душу Вольдемара, как именно сейчас, через стыд, через огромный стыд перед самим собой, перед богом, перед родителями, перед всем человечеством зародился в душе и теле мальчика отец Владимир.

В блиндаже было жарко натоплено, и Штеркель сам скинул китель и разрешил рядовому тоже раздеться до нижнего белья. Только потом заметил, что Шанцев дрожит как в лихорадке и накинул на него свой лейтенантский китель. И этим спас его, а себя обрек. После прямого попадания мины они оба еще были живы и даже в сознании, когда в блиндаж ворвались русские. Перед атакой особист зачитал приказ по полку, офицера хоть одного, но взять живьем, рядовые никого не интересовали, так было во всех армиях. Перед тем, как его вытащили из блиндажа, Володя видел, как добивали раздетого обер-лейтенанта Штеркеля. Его заколол штыком красноармеец с калмыцким лицом.

Выжил отец Владимир. Прошел плен, лагерь и стройки, где восстанавливали пленные немцы города, которые сами же и разрушали. Прошел в личине обер-лейтенанта Штеркеля, потому как Владимиром Шанцевым остаться в живых варианта не было вообще. Своих предателей русские карали жестоко. И если провинившегося немца просто бы расстреляли, то своего русского в немецкой форме как минимум бы повесили, и то за счастье. И он с детства говоривший на русском, теперь все больше молчал или отзывался короткими немецкими фразами. Во второй раз сберег ему жизнь, заколотый штыком ротный. Вынули на допросе из кителя офицерскую книжку Штеркеля и так и записали в протокол.

А он разбирал разрушенные бомбежками дома, строил новые и жадно постигал жизнь и подвиг народа, к которому он принадлежал всеми корнями, всей душой и мыслями своими. И берег на груди православный крестик убитого им солдата. Постигал, когда кидали в них камнями на улицах мальчишки, когда материли их мужики с повозок, когда изредка бывалый фронтовик кидал им пачку папирос, а бабы редко, но случалось, тайком давали сало и хлеб. Все как губка впитал в себя отец Владимир и, если бы сейчас опять поставили его расстреливать того русского солдата он бы погиб сам. Не задумываясь.

Все претерпел он, принял как должное и выжил, и вернулся домой Владимир Шанцев. Вытерпел и принял в себя крик и боль седой матери обер-лейтенанта Штеркеля, когда вместо сына увидела она чужого полуживого человека. Но он не мог не прийти к ней, и он пришел.

Он вернулся домой, в социалистическую Югославию и узнал, что мать его расстреляли немцы как заложницу, что вышел из лесу его отец-партизан, но мать все равно расстреляли, а отца повесили. Он принял и это, и принял спокойно, в той глыбе горя и страдания, которую он носил с собой с сорок третьего года, новое горе нашло свое место и ничего не изменило в нем, ибо менять уже было нечего.

Он поступил в одну из семинарий русской православной церкви за рубежом. После успешного окончания заведения получил небольшой приход в Чили и навсегда покинул континент, где он родился, жил и страдал, дав себе обет, что по истечении трех лет службы примет постриг и удалится от мира служить одному богу и заслужить прощение. Но пути господни неисповедимы и путь к богу никогда не бывает прямым и спокойным. Вошла в его жизнь католичка Мария и любовь к женщине затмила на время любовь к богу. Он обрел семью и новое беспокойство в душе. Никогда, ни одним словом не упрекнул он матушку тем, что она навсегда пресекла его путь к монашеству, но новое чувство вины, может быть самое сильное, поселилось в нем и Мария, сама того не зная, стала вечным напоминанием слабости и греха, как он искренне считал.

Когда он приказал ей выйти из машины, не попросил, а именно приказал как офицер солдату, она покорилась сразу. Он никогда даже не повышал на нее голоса, и сейчас он сказал тихо: «Выйди и возьми такси», но сказал так, что она сразу, без вопросов вышла. Она прошла немного вдоль дороги и оказалась в небольшом сквере на углу улиц Одиннадцатой и К, напротив католического собора Святого Таинства. Здесь она присела на скамейку и заплакала. Она почему-то решила, что должна ждать его здесь и совершенно точно знала, что он уже не вернется. Она плакала и молилась так, как молилась еще девицей, сорок с лишком лет назад, не забыв ни одного слова:

Ave, Maria, gratia plena;
Dominus tecum: benedicta tu
In mulieribus, etbenedictus
fructus ventris tui Iesus.
Sancia Maria, Mater Dei,
ora pro nobis peccatoribus, nunc
et in hora mortis nostrae.*

(Радуйся, Мария, полная благодати;
с тобою Господь, благословенна ты
в женах, и благословен плод
Святая Мария, Матерь Бога,
молись за нас грешных, даже
и в час смерти нашей.) чрева твоего Иисус.

***

Единственной целью такого скорого возвращения отца Владимира было желание, во что бы то ни стало не дать Федору прочитать записку, которую он оставил на столике со свечами рядом с выходом из церкви. Ничего страшного не было написано там, но всю дорогу до Сакраменто отец Владимир думал о ней, и чем ближе он подъезжал к городу, тем яснее понимал, что нельзя ее было писать и оставлять там. В записке коротко и даже, как ему теперь, казалось, сухо, информативно он признавался в убийстве деда Федора и просил прощения. Когда он писал записку, даже гораздо раньше, когда он думал о том, как ему признаться, открыться Федору и просить прощения, он сухим, человеческим умом придумал так, что надо написать, и дать Федору время осознать, пережить это и только потом уже объясниться лично. Долгие годы, нося в себе эту страшную боль, он просто не мог представить, что для Федора эта боль не была такой сильной. Что никакой боли не было вообще. Своего деда Федор никогда не видел и привязанности, ни родственной, ни просто человеческой не испытывал. Для него, как и для многих миллионов пацанов его возраста, погибший дед был только частью истории своей страны. Конечно, примером, конечно, поводом для гордости, но все-таки не личной историей, ни частью его нынешней жизни. И как ни странно, погибший дед, Иван Федотович, отцу Владимиру был во сто крат ближе и родней, чем самому Федору и даже его отцу, который его не помнил и не мог помнить в силу своего двухлетнего возраста. Все долгие и так быстро пролетевшие годы, со дня того выстрела, он думал о нем, молился и вспоминал чаще, чем молился и вспоминал отца и мать. И каждый вечер, перед сном, стоя на коленях и шепча молитву об упокоении неизвестного русского солдата, он физически чувствовал холодную, твердую сталь «Браунинга» обер-лейтенанта Штеркеля на своем затылке. В молитве он поминал и обер-лейтенанта, но как-то машинально, как будто за компанию и знал, что неискренен он и не мог исправить. Возможно, мешала та самая боль в затылке, которая, то появлялась, то исчезала, но навсегда не уходила.

Теперь он понимал, что нужно было остаться в Калистоге и сесть с Федором под хурмой (он знал, что они часто остаются там после службы) и выпить с ним и все рассказать. Не в церкви, не в виде покаяния, а просто, сидя за одним столом, все передать этому голубоглазому пацану с лицом убитого им солдата. Рассказать не только о том расстреле, а рассказать всю жизнь, про отца, деникинского офицера, про мать расстрелянную немцами, про войну, плен, про тысячи тех русских, которых он видел в разрушенной войной стране, про семинарию, про матушку Марию, про сына, сгоревшего от водки, про смерть и про любовь. И передать самое главное, что он постиг в долгие годы служения. Что все слова, всех священных писаний в мире можно заменить одним только словом – «любовь». Ведь если любишь – не убьешь, если любишь – не украдешь, если любишь − не обманешь… И вся жизнь человека нужна только для того, чтобы убрать это «если». Так просто и так невозможно. Так невозможно просто.

Вместе с ребятами в церковь вошел и Чертушка. В жизни Федора он появился не так давно и Федора по-своему любил и оберегал. Когда Федя был не один, он никогда не материализовался и никто, кроме Феди, его не видел и не слышал. Когда же они оставались вдвоем Чертушка появлялся, как всегда, в белой сорочке и черном смокинге, идеального пошива, с перстнем на пальце и татуировкой на руке. Федор тоже по-своему любил и ценил его компанию, хотя ни за что в жизни в этом бы не признался. Ни одной поездки в церковь черт не пропускал. Войдя в храм, он сразу сел за столик, на котором хранились свечи, и лежала записка отца Владимира текстом вниз. Он взял записку, прочитал ее и аккуратно сложив, сунул во внутренний карман смокинга. «И что они все торопятся, все спешат куда-то» − подумал он.

Леля, Федор и князь Ванечка не сказали друг другу ни слова с тех пор, как вошли в церковь. Они как будто играли заранее отрепетированную сцену или танцевали давно разученный танец. Без музыки, на счет – раз, два, три… раз, два, три… Они подходили к столу, где сидел Чертушка, брали свечи, не замечая его, и медленно расходились по храму, зажигая и ставя свечи совершенно бессистемно, но так же органично, как росли цветы матушки Марии. Чертушку видел только Федор, и когда он подходил к столу, черт сам подавал ему нужное количество свечей с очень серьезным и даже задумчивым лицом. Он не шутил, не язвил и даже не улыбался. Он как никто другой чувствовал таинственное значение происходящего. Он один видел склоненную в молитве у католического собора матушку Марию и отца Владимира, рядового Шанцева, спокойно летящего в большой черной машине по совсем пустому фривею. И он один слышал ритм огромного шаманского бубна, под который сейчас двигались и жили все пятеро, и он шестой. Раз, два, три, БУМ… раз, два, три, БУМ…раз, два, три, БУМ…

Первый удар случился, когда горели все свечи, и церковь как будто бы озолотилась изнутри. При землетрясении, если вы находитесь в здании, сначала кажется, что ударило не снизу, а сверху. Удар пришелся на счет «БУМ» и было ощущение, что на купол обрушился вертолет, долго стрекотавший над Калистогой. Огромная, кованая люстра, висевшая под куполом, вдруг вздрогнула и стала раскачиваться. И громче зазвучал ритм шаманского бубна, постепенно, очень медленно ускоряясь. Чертушка вскочил на опустевший от свечей стол, выхватил откуда-то из воздуха дирижерскую палочку и как-то через чур профессионально стал ей размахивать. И также на счет «БУМ» приходились удары, уже снизу, и начали падать иконы и свечи, и перекосило большую двустворчатую дверь, выходящую на улицу.

И сильно рвануло левее и выше церкви Св. Симеона Верхотурского. Это взорвалась бензоколонка. Не выдержав удара, раскололись резервуары, в клочья разорвало бак бензозаправщика. Смешалось с бензином дизтопливо, и потекло огненной рекой, сходу выжигая все на своем пути: дома, машины, деревья, людей и животных. По небольшому городку, добавляя страха, засверкали и засиренили машины скорой помощи, пожарные и полицейские. Патрули дорожной полиции загородили въезды в город, оставив только узкие подконтрольные выезды, через которые тут же кинулись убегающие в панике горожане. Вертолеты высвечивали прожекторами темные, обесточенные улицы, определяя наиболее опасные очаги возгорания и корректируя движение пожарных и полиции. Надо отдать должное – люди в форме: пожарной, полицейской, медицинской и военной, панике не поддались и вели себя достойно, четко исполняя все написанные для таких случаев инструкции, и спасали, спасали людей, как могли. Но какие инструкции, и какие, самые слаженные действия могут противостоять движению земных глыб, огня и воды?! Трещали и рушились здания, вспыхивали коробки деревянных домов, взрывались газовые точки по всему городу.

Уже подъезжая к Калистоге, уже прослушав предупреждения по радио, отец Владимир быстро и точно своим военным и житейским опытом оценил обстановку, и, не снижая скорости тяжелой Тойоты Тундры, раскидав машины полицейского кордона, прорубился в город. Исчезла медитативность и размеренность священнослужителя, мгновенно вернулся в тело отца Владимира рядовой Шанцев, бегущий в атаку, но совсем без страха. Он даже не понимал, он сутью своей знал, что и как нужно делать. А огненная река от бензоколонки, повинуясь рельефу, легко и плавно с двух сторон обошла церковь и вновь сомкнулась за скамейкой под хурмой. Он точно знал, что ребята сейчас в храме и что они уже не выберутся, а если и выберутся, то сгорят. Не останавливаясь, он пересек горящую улицу. Мгновенно вспыхнули колеса, намотав пламя на резину. Владимир сразу увидел перекошенную дверь церкви и, сломав ограду и подпрыгнув на ступенях, мощным углом капота выбил дверь внутрь и застрял в проеме. Пламя с колес уже перекинулось и полезло по машине и с наружи и внутри, и начало облизывать деревянную коробку входа и ступени. Открывая дверь, он почувствовал, как загорелась ряса. Он выскочил из машины, скинул горящее одеяние и остался в серых брюках и куртке, похожей на форму вермахта, но без погон. Легко, словно перепрыгивая окоп, отец Владимир взлетел на помятый капот машины, и нырнул в проем как в воду, сложив руки перед лицом.

В церкви все также горели свечи и дым, смешиваясь со светом, поднимался к куполу бледно желтыми кружевами. Ольга, Федор и Иван, задохнувшись и потеряв сознание, лежали на полу головой к выходу и ногами к алтарю. Они лежали очень ровно лицами вверх, а над ними тихо и плавно раскачивалась тяжелая, кованая люстра. Чертушка давно перестал дирижировать и стоял перед алтарем, монументально сложив руки на груди. Он как-то странно повзрослел. Исчез мальчишка. Лицом и фигурой он стал похож и на Федора и на князя одновременно, и так сильно, словно был их братом. Вместо смокинга на нем была форма бойца советской армии времен сороковых годов. Он видел как, сгруппировавшись, влетел в дымный проем рядовой Шанцев.

Оказавшись в церкви, Владимир пробежал мимо лежавших ребят, спустился по ступенькам за алтарем к двери, ведущей в усыпальницу князей Щербацких, и сразу нашел ключ, долгие годы лежавший в кирпичной нише слева от двери. Внутри усыпальницы было сыро и свежо, дым не проникал вниз, и исправно работала естественная вентиляция, заложенная еще при строительстве и выходящая далеко за церковь. Владимир быстро перетащил ребят и аккуратно положил их на плиты, под которыми лежали предки князя Ванечки. Он осмотрел всех по очереди и убедился, что все живы. После этого он снова поднялся в церковь. Ему нужна была записка.

Стол, на котором он оставлял ее находился теперь посередине церкви, под куполом. С двух сторон стояли табуретки. Одна была пуста, на другой сидел тот самый, расстрелянный Шанцевым солдат и читал записку отца Владимира. Владимир подошел и сел на пустой табурет напротив солдата. Тот отложил записку, и они стали смотреть, даже не смотреть, а с искренним интересом рассматривать друг друга. Так же горели свечи, и также качался желтый дым, но дышали оба ровно и спокойно, словно не внутри пожара были они, а на горной речке. В проеме двери горело колесо и капот Тойоты Тундры, огонь медленно и основательно заползал в храм.

Солдат взял записку, поднес к свече и держал в руках, пока она не сгорела.

− Его деда убил не ты, − сказал он, − Его дед, Иван Федотович, тоже погиб под Харьковом. Но не в сорок третьем, а в сорок первом. Бомба. Прямо в окоп.

− А это что-то меняет?

− Нет.

Они все также смотрели прямо в глаза друг другу. Солдат достал из нагрудного кармана портсигар с армейской звездой на крышке. Открыл, протянул Володе. Одновременно, почти касаясь друг друга лбами, прикурили от свечи.

− Ты-то как? – спросил Владимир.

− Как все, − ответил солдат.

− А все как?

− По-разному.

Огонь, ухватившись за стены, стал активнее. Вспыхивали занавески, потрескивали иконы и стулья. Владимир расстегнул серый форменный китель, снял с шеи оловянный крестик и протянул солдату.

− Возьми.

− Мне уже не надо. Оставь себе.

− Ты меня простил?

− Бог простит, − сказал солдат и отвел глаза.

− Ты прости. Тебе ведь тоже надо. Иначе бы не пришел.

Они опять замолчали. И горели уже стены, и раскачивалась тяжелая люстра. И взорвался, наконец, бензобак в машине отца Владимира. И ярко плеснуло в двери и поползло вокруг стола пламя, но еще не сомкнулось, оставляя проход к лестнице в усыпальницу князей Щербацких.

− Ты иди. Ребята там, вдруг что, − сказал солдат.

− Ребята в порядке. Я дверь закрыл. Она железная. Она плотная. Я теперь с тобой останусь.

− А Мария как?

− Она поймет. Она знает.

− Сгоришь ведь.

− Сгорю.

− А надо?

− Надо, − сказал Володя, помолчал и добавил, − а иначе никак.

Больше они не говорили. Они сидели и снова смотрели друг на друга и оба понимали, что сейчас, наконец, в их жизни происходит самое важное и самое нужное. Они уже не были врагами, они не стали и друзьями. Когда пламя охватило их вместе со всей церковью, они слились в нечто единое, горячее и это нечто в объятиях огня взлетело к куполу, остыло и, вырвавшись из каменной оболочки храма, затерялось между звезд. И оборвалась, наконец, тяжелая кованая люстра, упала и вдребезги разбила стол, за которым они в последний раз виделись.

***

Москва. 9 Мая 2015г.

В первых рядах Бессмертного Полка шел президент с портретом своего отца. Следом шли и шли дети, внуки и правнуки солдат Великой войны. Лилась по улицам Москвы людская река, бесконечная, живая. А над головами детей, внуков и правнуков дружными, бесконечными и живыми рядами плыли в воздухе лица мужчин и женщин, совсем молодых и старых, погибших и выживших.

В параллельных рядах, не видя и не зная друг о друге, шли Федя и князь Ванечка. Каждый нес портрет своего деда, погибшего в ту войну. Разные были фамилии и имена, разные даты смерти, но лицо было одно. И это не было сходством. Если бы они шли рядом, то можно было бы подумать, что они несут портреты одного и того же солдата. Только форма была разной.

Ольга Николаевна Абрикосова сидела за накрытым праздничным столом в своей московской квартире. Она ждала. Вчера позвонили оба, князь Ванечка и Федя. Не сговариваясь и не зная, что сегодня вечером они все встретятся. Князь прилетел вчера из Америки и остановился в Мариотте. Он входил в состав скромной делегации ветеранов Второй Мировой, представляющей США на празднике Победы вместе с сотрудниками посольства. Официальный Вашингтон ограничился письменными поздравлениями. Федя приехал из Краснодара, специально, чтобы пройти с Бессмертным Полком.

После землетрясения и пожара в церкви они почти не виделись. Иногда перезванивались. Так она узнала, что князя пригласили на работу в Вашингтон, в русский отдел госдепа, а Федя вскоре вернулся в Россию и успешно занимался каким-то бизнесом. Сама она вскоре после пожара развелась с Олсеном, переехала в другой штат, а когда умерла мама, вернулась в Москву, вернула девичью фамилию и осталась жить в столице. С замужеством как-то не заладилось. Одно время жила гражданским браком с мужчиной, который мечтал уехать в штаты. От него она родила дочку. Мужчина все-таки уехал, а она осталась. Работала, холила и воспитывала свою маленькую принцессу и ждала.

Когда вчера почти в одно время позвонили князь и Федя, она ожила, забегала. Сходила в салон, сделала прическу. Сегодня весь день готовила и радостно бесстыдно вспоминала, как она голая сидела с ними под хурмой, пила коньяк и курила. Она не пошла на парад, хотя портрет деда тоже был готов и идти Леля планировала. Но внезапный приезд обоих Калифорнийских ухажеров все планы смешал. Нужно было приготовить и себя и угощение. И все уже было готово. Она еще раз придирчиво оглядела себя, стол, и осталась довольна. Леля поставила чайник на плиту и села ждать. Над головой висел портрет ее деда в летной форме. А лицо было точно таким же, как на портретах, которые несли по Москве князь Ванечка и Федор.

Иван Жердев

Рисунки автора


НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ

Ваш email адрес не публикуется. Обязательные поля помечены *

Копирайт

© 2011 - 2016 Журнал Клаузура | 18+
Любое копирование материалов только с письменного разрешения редакции

Регистрация

Зарегистрирован в РОСКОМНАДЗОР
Рег. № Эл ФС 77 — 46276 от 24.08.2011
Рег. № ПИ № ФС 77 — 46506 от 09.09.2011

Связь

Главный редактор - Дмитрий Плынов
e-mail: text@klauzura.ru
тел. (495) 726-25-04

Статистика

Яндекс.Метрика