Воскресенье, 13.06.2021
Журнал Клаузура

Оркестровка единственной жизни

Раздумья о стихотворениях Александра Павловского

Явилось и мне открытие. В наш век, изощренно образованный в необозримом пространстве поэзии, и русской и мировой, объевшийся духовными ориентирами («куда ж нам плыть?..» — и ведь плывем…), пораженный в самое сердце общества острыми и часто жестокими стрелами новейшей словесной культуры (а порою — и жестко-наглого, напористого бескультурья, неистово выдающего себя за искусство…)… в наш-то век, уникальный по многослойности накопленной культурной информации, когда духовный факт плавно перерастает в артефакт, а тот внезапно становится фетишем, почти религиозным событием, а потом, под воздействием духовного харрасмента, столь же внезапно низвергается во вполне реальную пропасть забвения… в наш изумительный век, где скорость интернета подарила нам «матричную» иллюзию всепребывания, всеуспевания и всезнания, — в наш век, внутри времени, про которое его насельник, человек, самонадеянно мнил: я тобою овладел, ты навсегда мое! — открыть поэта?..

И это именно так. Я совершила открытие, и оно радует, тревожит, обнадеживает, притягивает, как любое открытие подлинности и культуры.

Это поэт Александр Павловский.

Он же фотохудожник, он же философ, он же литературовед, интереснейшим образом исследующий творчество Велимира Хлебникова, он же журналист со стажем, он же куратор арт-проектов (в России и других странах), он же путешественник — скиталец, как многие поэты… — и да, соцветие этих точек приложения творческих сил превосходно, оно впечатляет, но все же увидим, открывая эту книгу Александра: он — поэт.

Что такое поэт, художник? В первую очередь он создает, строит свой МИР. Строительные его материалы, кирпичи, доски и стамески — целый набор богатств: образы, видения и видение, интонационный спектр, неожиданные повороты смыслов и событий; необычная, граничащая то с гармонией, то с вихревым хаосом живопись и звукопись; излюбленная ритмика, по которой поэта узнают, или, напротив, смена ритмов, и тут четкая стилистика ускользает из-под глаза и разумения наблюдающего (читающего).

Поэзия = музыка. Только музыка, записанная словами. Помню летящий, крылатый почерк Пастернака с его удивительным размахом верхнего штриха буквы «б». Жесткий, почти мужской, почти вертикальный почерк Марины Ивановны. Я про реальный почерк, живой, чернильный… но характер поэта выражен и в стилистическом, вербальном почерке.

Александр Павловский качает нас, как некий образный маятник, от выжженной суши к полнокровному словесному морю, от бесстыдно-великолепной обнаженки (так художники обычно называют ню) до сумрачно-интимной — еще немного — и молитвы: медитации, погружения в себя, поэтического ретрита.

…А надо не беречь
того, что молча пето,
и внутреннюю речь
рассеивать по свету.
Вернее, отдавать
одолженное ране
и с силою опять
гнать воздух из гортани.

Александр Павловский обращается с временем так, как и надлежит с ним обращаться поэту. Он берет время за шкирку, поднимает на уровень глаз, потом на уровень души, потом на уровень духа, и рассматривает, закрыв глаза: он его видит-слышит и с закрытыми глазами. Что есть время для поэта? Та ли несказуемая, странная и невидимая никогда и никем материя, в которой живут, которою клянутся-божатся, которую проклинают, если она обрушивает на нас голод и войны, которую превозносят, если она дарит праздники, и в которой бессильно и беспомощно умирают, дойдя до грани, до сужденного порога? Или для поэта время — это просто родной дом, и можно в него войти в любую дверь, хоть с парадного, хоть с черного хода, и зайти в гостиную, и выпить из бокала забытого на столе вина, и увидеть в окно, как идут по сумеречной улице твои поэты — братья, несчастные, бездомные, как и ты сегодня, не знающие, что дом родной, бессмертие, на расстояньи руки, рядом, и там любят, и там ждут: уже всегда.

В холодный Харьков в голодном году

приехал поэт служить за еду.

Приехал в теплушке, помятый, тифной,

кому-то шут, а кому-то святой.

Смешной Велимир писаньем цидуль

людей отвести пытался от пуль.

Есенин принял его, трезвый едва,

и вот по Сумской поэта уж два

в заботе о койке и о пайке

идут, один в кепке, другой в котелке.

И третий с ними, высокий, как штоф –

в пальто нараспашку Мариенгоф.

Спешат они вместе попасть в репертком…

Зато не в ЧК, на расстрел прямиком.

Как часто — и смело, и осознанно, а будто ненароком — поэт приближается к Миру Невидимому. Как самозабвенно делает шаг от реальности к ирреальности. Да, еще немного, и космическая протяженность этого шага заключена в пространство сжатого, плотного, короткого по объему и короткострочного стихотворения. Словесный ряд Павловского, его тезаурус, богат и интонационно свободен, но иной раз он сознательно уходит от изобразительной цветности, от нагруженной и щедрой колористики, обращаясь к стройной сдержанности графики, к черно-белым словесным колоннадам и аркам.

Александр — из династии художников, ему внятна вся мировая культура, и изобразительное искусство в том числе — и в большой мере; он сам, тяготея к загадкам внутренней жизни и тончайшего интонационного строя стиха, ни на минуту не теряет из виду его торжественную архитектонику (даже в компактных, небольших по объему композициях!), то и дело кладет там и сям точные живописные мазки, а то и жесткие графические штрихи — черно-белая цветовая гамма, строгая хоральная монохромность ему, фотохудожнику, безусловно родная. Серафим Павловский, знаменитый художник-монументалист (и одновременно лиричнейший живописец…) середины ХХ века — родной дед Александра; этим многое сказано и еще больше подчеркнуто в той незримой летописи, что пишет Бог — нашими же произведениями — о нашей жизни, о нас самих.

Задуматься о том, как искусство отражает жизнь… полно, да отражает ли? Может быть, оно эту жизнь — рожает? Зеркало против зеркала, уход в бесконечность гадальной Крещенской ночи — или человек живой-живущий против того человека, что уже ушел, что завтра уйдет, что — еще придет?.. Вот оно, иное владение временем. Пространство теряет свои признаки. Поэт меняет местами концы и начала. Он тайный, скрытый демиург («…нить / лишь у меня…»). Однако он об этом никому не говорит. Его слова сами говорят за него. Но и они часто поэту не принадлежат. Как признавалась Марина Ивановна, она прекрасно видела, после создания стихотворения, где строки Боговы, а где строки сочиненные. У Павловского есть стихи-выдохи. Стихи-зеркала. Стихи-ветры: стихия. Стихия — стихи + я, эту находку давно рассмотрели в лупу внутри пространства русского слова. Но именно эта формула и устанавливает античное пятиглавое равновесие: поэзия — Бог — человек — диавол — мир. А мир замыкается на поэзии. Так образуется ирреальное кольцо времен. Внутри него — нуль-пространство вечности. Тот ветхозаветный, библейский олам, о котором упоминают многие философы и богословы.

Глаза в окно,

окно в глаза.

Их нет давно.

Их образа

в обрезе рам

всегда одни.

Ни презирать

конец они,

ни оценить

начало дня

не могут. Нить

лишь у меня.

Согласных душ

дуэт замолк.

Но я найду

ключ под замок.

А если обратиться к самым что ни на есть реальным реалиям — событиям, штрихам, воспоминаниям, сиюминутности? Давние зарубки на сердце, прожитые мгновенья становятся драгоценностями закромов памяти. И память сама лепит, как праздничные пельмени, как детские фигурки из позабытого пластилина, из этих впечатлений, из канувших во тьму фрагментов жизни, картину мира, что никогда не восстановим, только лишь воспоминаем. Неохота тут же вспоминать сакраментальную фразу Сент-Экзюпери «все мы родом из детства». Но как ее не вспомнить. Она нам сейчас очень нужна. Ибо по ней, почти по звезде волхвов, по путеводной нити погибшей Ариадны, вцепляясь в ее невесомое звездное, наивное серебро, мы будем медленно, медленно, Largo, Adagio, двигаться к взрослой несбыточной мудрости, к зрелому полынно-горькому покаянию, чтобы, дойдя до границы взрослой страшной богооставленности, когда человек закидывает голову к небесам и вопит: СПАСИ МЕНЯ!.. — вдруг обернуться — и увидать: всё там так же, в умершем прошлом, все на месте, и снег летит, и живы мать и отец, и, быть может, невозможно стать взрослым, ведь там, снаружи, на воле, так громко кричат дикие большие люди, а о чем, не понять. И лучше навсегда остаться ребенком, как маленький жестокий, несчастный барабанщик Гюнтера Грасса.

…Детство, может, простое и голое,

со щербинкою, но своё…

Пусть водица будет с половою,

лишь бы мама с папой вдвоём

мне читали, ещё дошкольнику,

диафильмы на простыне…

Но на улице протокольная

агитация, будто к войне.

И не вырасти мне, не вырасти

при казённом раскладе таком.

Только левой рукою выпросить

рисовать на колёсах дом.

И — сделаем вдох… и выдох!

Поэт умеет создавать этюды. Он пишет их легко и горячо. Иногда резко и распахнуто. Иной раз — тайно, таинственно, сдержанно, sostenuto, с виду застегнуто на все пуговицы, а на деле — там, под неуловимо-Блоковским сюртуком, ветрено-Хлебниковским плащом, боль обнаженности и открытости иных времен. Мазки безумной бродячей жары… дышащая плоским колотым льдом, дегтярно-черная и страшная Нева… Александр Павловский работает в классических ритмах, и это не нарочито, это его дыхание, ему так красиво, ему так врождено. Вскормленный Пастернаком, Хлебниковым, Блоком, Бродским, Норвидом, он плывет в своем море, в собственном соленом, холодном заливе, и вода под ветром тревожно рябит, и осень дышит и в лицо, и в затылок:

Знакомый берег Финского залива.

Уже разобран летний ресторан,

и не отведать крафтового пива

под звук виниловых Дюран-Дюран.

И солнце порыжелое украдкой

засвечивает пару на камнях

в аналоговом панорамном кадре.

И чайки замораживает мах.

Ах, Петербург… Мы все, внутри и русской литературы, и русской жизни, обречены, при слове «Питер», глядеть на его мрачные крыши, чугунные дома, металлический лист Невы, каменных львов и золотую громаду Исаакия из-под копыт Петрова мощного коня: из-под обвала строк и текстового массива «Медного всадника». И счастлив тот, кто вырывается на свободу из этой могучей тени несгибаемой классики, из-под пушкинской пяты, из-под ахматовских вееров и перчаток; кто вдыхает вольный ветер с Финского залива всей грудью, одновременно и приобщаясь к величию русских авторов под линзой Питера, и самостийно паря надо всей на свете классичностью и незыблемостью, уплывая, ускользая за горизонт, за край. «Ускользающая красота» — так называется один из замечательных фильмов Бернардо Бертолуччи. Ускользающей красотой полны иные стихи Александра Павловского. Я не обозначала бы ее как импрессионизм. Попытка этой летящей формулы гораздо шире узнаваемой стилистики или конкретной школы. Стремление поэта быть самим собой, казалось бы, должно увести его в область чистой оригинальности и даже дерзкого вызова. Про дерзкий вызов авторской эротики мы еще поговорим. Но меня поразило, как Александр одновременно и остается в торжественном метроритме питерской классики, и свободно перемещается в нынешних, современных авангардных пространствах.

Но горечь истории… Это хина времени. Это его полынная, невытравимая вина. Мы пытаемся забыть. Мы пытаемся понять! Пытаемся простить. У нас плохо и слабо получается. Мы запутываемся в исторических позициях и толкованиях, не знаем, чью сторону принять. Озирая сверху, с высоты своего времени время погибшее, мы незаметно становимся надменными: это было не с нами! — или сусально-паточными: ах, там были все героями, и виноватые и безвинные, и рабы и владыки! Всем — осанна! Павловский не поет осанну. Ни тем, ни другим. Он глядит сердцем. Но он видит и наметанным глазом художника то, что в течении реки времен выцепляет острым, ножевым зрачком: почти бесстрастно, почти летописно, почти киношно, операторски; так работает документальная камера, так свидетельствуют, ибо истинно.

На плотогона брёвнах,

бывало, имена

топориком неровно

врезались, чтоб страна

своих героев знала,

а также их срока,

страда лесоповала

не кончится пока.

И памятки об этом

доходят и до ны

то старым табуретом,

то косяком дверным.

Столешницей начальства

и рамочкой простой,

где дед на отпечатке,

ушедший под конвой.

А ведь, вдумайтесь, время-то и правда остается отпечатком… оттиском… перстень врезается в пламенный сургуч, пресс офортного станка давит на широкий талер… птичья лапка крестом впечатывается в шумерскую глину… типографский шрифт — в страницу «Апостола» первопечатника Ивана Федорова… свет впечатывает в чуткую, чудную бумагу, в ее снежное серебро черно-белую круговерть неистового фотоснимка… А мы — любовью и ненавистью — намертво впечатаны друг в друга. И это есть живейшая материя всякой поэзии, и лирической и эпической.

И во времени, в его сдвинувшихся, как гигантские материки в географической гипотезе Альфреда Вегенера, плотных чудовищных слоях, вдруг просвечивает, просверкнет — прощаньем или встречей — золотое перо, Божественная эзотерическая находка, и безмолвно стоит в ночи, в «незаметно посветлевшей мгле», что подобна старой истертой амальгаме, то ли герой, то ли странник, то ли путник, то ли призрак самого себя, воспоминание о самом себе, когда-то, века назад, бывшем, и сам от себя не прячет «золотого фазана парчу». Реминисценции с мифом о Тибетском Евангелии тут одновременно и слишком явны, и тщательно скрыты. Это то, что в музыке называется sostenuto — сдержанно. Автор не говорит лишнего, но сердце все равно тихо, постепенно обнажает. И наблюденное нами, молчаливое счастье ходить по небу — настоящее; не выдуманное, не сочиненное; поэт впрямую дает нам понять: Бог есть, — а голос Божий шепчет ему (да и нам тоже): иди за Мной. Хоть на полюс, хоть в чужие снеговые горы, хоть в море-окиян, Я научу тебя ходить по воде. И по облакам…

Пагода открыта непогодам.

Тушью расплывается гора.

Мы по облакам с улыбкой ходим,

недоступны даже комарам.

Под началом синевы Тибета

все стрельцы отбрасывают цель.

Безрассудно братьям по обету

дыбы смертную алкать постель.

Моя жизнь не стоит оберега,

и у Бога книга та теперь.

От глубокого, по пояс, снега

на запоре будет Его дверь.

Вера, история, трагедия, атмосфера, судьба… А где же любовь? Как ее отыскать, почуять, что — да, она, — попробовать на вкус, на цвет и запах, на житейские ее силки и цепи, на телесное наслажденческое окаянство? Где она живет? Чем она клянется? Останется ли она с тобой навек, если ты ее покрепче обнимешь? Или она настолько непостоянна, непостоянней всякой ночной бабочки Мопассана или Тулуз-Лотрека, и гнаться за ней — все равно что желать искупаться в море на вершине Эвереста? Величайшая земная радость вмиг оборачивается громадным горем, а мы над ним хохочем во всю глотку, прикидываемся, что нам это гендерное горе нипочем. Эротические стихи Павловского для любителей комильфо-поэзии так мало похожи на изображение любви. Все хотят нежности, умиления, просветления; а от картины страсти хотят «приличного» (классично-привычного) эротизма, утонченной эротики, втиснутой в формат изящной недосказанности и грациозной недоговоренности. А тут!.. Не всегда обнаженность — это заведомая грубость. И далеко не всегда то, что называется своими «телесными», животными именами, намертво табуировано. Тело живет в слове подлинного поэта само по себе, мерцая в полумраке интимного события, нимало не подтачивая основы поэтической нравственности.

Расставила чуть острые коленки

и вот, длинноволосая моя,

запуталась в любовном ты застенке,

где сам безвыходно остался б я.

<…> Прохладною водою обливая,

я, встретив твой намыленный лобок,

ванили вкус и аромат лаванды

вкушал как наготы и неги бог.

О, как была тиха ты в непогоду,

когда мансарду покидали мы,

как на моей сыграла флейте коду

к исходу дня начавшейся зимы!

Но я погрешу против истины, если скажу, что в стихах Александра Павловского есть дерзкий эрос и нет любви-духа. Есть дух, и еще какой.

Вновь я нашёл твой колодец дворовый

и твой небесный провал,

где мы скрепили сердца договором,

что я один не предал.

Губы коснулись твои лепестками

лба моего, а потом

я целовал на руке твоей камень

им поцарапанным ртом…

Жизнь многолика — и любовь многолика. Жизнь трагична — и любовь трагична. Жизнь звучит — и любовь звучит, она и симфония и багатель. Жизнь сходит с ума — и любовь сходит с ума, ничего сама в себе не понимая, сама себя бестолково спасая, сама себя отчаянно поджигая. Жизнь уходит в затвор — и любовь уходит в затвор, делая вид, что она умерла для людей и воли, а на самом деле, внутри добровольной темницы, рождая, как мечтаемого ребенка, новую, неведомую душу в настрадавшемся человеке.

Расставанье, разлука — неизбежность любой любви. Счастливы те, кто живет в паре долго, всю жизнь, и умрет в один день. Или — несчастны? Ибо не знают того, что один поэт знает? Разлука — это тоже умиранье; это проверка нашей человечности и нашей Божественности на прочность, на полноту и пустоту, на подлость, на подвиг, на пулю, на поздно.

…И расстояние, сравнимое с полётом
полярника, нас развело. Увы,
любви сдаваться тоже преступленье.
На полке голой под ворсистою шинелью
скучать осталось по гражданской жизни.
Дежурный носит по вагону воду.
Тумана клочья за стеклом потёкшим.
Полк спешился. Одна полынь кругом. (…)

Насколько Питер знаковый город для истории и культуры, настолько же знаков Париж, куда невозможно поэту не появиться; Париж — обещанье русскому человеку всего роскошества всех художников, всего цветного безумия всех музеев, всего сумасшествия пьянящего вечернего танго на Мосту Искусств… Символикой Парижа издавна проверялись на безупречность бессмертия красавец-поэтизм и красотка-эстетика. И вот он, Париж, перед русским поэтом: в мыслях? в сонном воображении? в мареве желания? наяву?.. Стихотворение, где Париж — главный герой, опасно балансирует между явью и сном. Оно — луврское, возрожденческое зерцало того состояния души, что у поэта, художника называется #хочувпариж.

…Сигаретки цыганской короток угар.
Попрощался надолго со мною Париж.
Я вернулся в Россию, себя обругав:
что, проклятый, с душою ещё натворишь?
Но сознанье блаженное выше утрат,
и очков не снимая я сплю при луне,
Лувра кровлями, сонный, брожу до утра,
словно Маленький Принц одноместных планет.
Снова кажется мне, что с Тверской книгочей
на скамейке прописан в саду Тюильри,
за ограду Европы проник без ключей.
Я поеду в Париж. Принимаю пари.

Мечта рядом. А через мгновенье — далеко. Доктрина Дзен-Шу гласит: «Если ты близко, покажи, что ты далеко; если ты далеко — покажи, что ты близко». Париж в сердце. Так же, как в сердце — Бог. Так же, как в тебе — диавол; и надо дунуть и плюнуть на него тебе, крещаемому. Поэт крещен поэзией, этот нательный крест несрываем и невытравим. За него поэт всю жизнь горит на мученическом костре, сам того не сознавая. Все Парижи, Питеры, Иерусалимы, монастыри Тибета — всего лишь конгломераты культуры, средоточия работы, культуры и мысли. Поэт, странник по звездам, сшивает все уголки земли одним своим дыханьем, выдохом одним.

Поэт устроен так, что вязью, кружением слов он втягивает читателя в свою орбиту, читатель несется по этому гигантскому эллипсу вместе с ним, и создается эффект двух крыльев — обыкновенного чуда: сочетания Рождающего и Воспринимающего. Александр Павловский-поэт так устроен, что — благо читателю-слушателю: его тексты не усложнены, не перегружены вербально, его детища не носят фрактальные барочные, изощренно сработанные маски. В то же самое время стихи Павловского — это многослойные, многопластовые построения, таковы даже лаконичные стихотворения, даже маленькие наброски. Эффект наброска, вольного выдоха, этюдного воздуха у Павловского — тоже художественный магнит: этюд часто бывает живее, непосредственнее выверенной картины, — и эта ласка и ветреная простота тоже обманчивы: вчитываешься, и опять послойно, пошагово, наплывами облаков, наложениями кадров надвигаются мифы и миры. Это бывает так увлекательно — погружаться, следить, открывать, идти вглубь, а то и подниматься ввысь. Александр сполна дает насладиться нам этим образным путешествием.

***

Книга стихотворений — краеугольный камень, положенный в основание того собора поэтовой жизни, что еще будет построен. Он строится. Он возводится вечно. Каменщики работают: годы, дни, минуты. Время трудится неустанно. Поэт желает его опередить. Всегда. А потом вдруг застывает недвижно, в подобии раздумья или, быть может, любовной меланхолии, или, скорей всего, внимательного слушанья. Он — внемлет. Он всего лишь слушатель мира, слушатель в необъятном белоколонном зале, и весь оркестр мира — для него, и все певцы мира — для него, все ветра, снега и костры — ему. Не бойтесь. Он их примет, поймет, обласкает, обнимет, вберет.

И нам — вернет. Умноженными. Оплаканными. Намоленными. Прощенными. Возлюбленными. Заново рожденными. Дважды — рожденными.

Я знаю, надо испить свою чашу —
в которой, быть может, с пенкою каша,
а, может, с гвоздикою винный букет,
согретый наличеством солнечных лет.
А если окажется в ней ледяная
вода, застучат мои зубы по краю,
а если горькая правда на дне —
останется, вздрогнув, разбить её мне. (…)

Стихи Александра Павловского — разнолико звучащий оркестр. Но он слаженно звучит. У оркестра великолепный дирижер. Он, закрыв глаза и слушая текущую из-под нервных рук, из-под волшебной дирижерской палочки бесконечную симфонию, ни на минуту не теряет нить музыки из виду — из цепкой вертикальной, глубоководной памяти предвечного слуха. Он, дирижируя, сам себе шепчет: слушайте, слушайте музыку времени. (Так Блок шептал: «Слушайте музыку Революции»).

Люди, читайте, слушайте, внимайте, понимайте, принимайте. Или — не принимайте. Это ваше право.

Просто дирижер ведет музыку за собой.

Просто она ведет за собою — дирижера, оркестр, время, правду, судьбу.

Елена Крюкова

 


НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ

Ваш email адрес не публикуется. Обязательные поля помечены *

Копирайт

© 2011 - 2016 Журнал Клаузура | 18+
Любое копирование материалов только с письменного разрешения редакции

Регистрация

Зарегистрирован в РОСКОМНАДЗОР
Рег. № Эл ФС 77 — 46276 от 24.08.2011
Рег. № ПИ № ФС 77 — 46506 от 09.09.2011

Связь

Главный редактор - Дмитрий Плынов
e-mail: text@klauzura.ru
тел. (495) 726-25-04

Статистика

Яндекс.Метрика