Михаил Садовский. «Сестрички». Рассказ
20.11.2022Сито времени дыряво, и непонятно, что и зачем оно просеивает.
В дверь крепко постучали, и донеслось: «Ваш выход!», — а дальше слова потускнели в плаче ребёнка. Наверное, кто-то из актрис привёл его, хотя это не разрешалось, но что ж, когда не на кого оставить…
Человек за столом не шевельнулся на вызов. Он сидел, подперев лоб рукой, в зеркале перед ним отражалась половина его лица с закрытым глазом и распахнутый расшитый золотом ворот камзола или рубахи. Под столом он грел ступни о батарею, и казалось, что он покойно спит накоротке, как умеют только очень занятые и собранные люди, которым и надо-то всего — десять минут передышки.
Плач вонзился в него, отгородил от мира и поволок куда-то в сереющую темноту раннего утра…
Он тогда с трудом разодрал веки, чуть высунулся из-под слоёв тряпья и в створе двери увидел мать, а за ней что-то совсем тёмное, размытое, глухо цокающее по деревянному порогу и гнилым половицам. Когда всё это придвинулось к нему ещё на два шага, он, уже полусидя, стал выпрастывать руку, чтобы опереться на неё и подняться выше, но в этот момент услышал резкий детский плач и совершенно ошарашенный, не понимающий, откуда он, рухнул обратно. Плач был точно такой же, призывный и короткий: «Ме-а! Ме-е-е-а…».
Когда всё было выменяно, распродано, заношено и надежды не умереть с голоду больше не осталось, мать вдруг привела в дом этих двух козочек. Верёвка соединяла своркой их шеи, а посредине покоилась в руке хозяйки. Они были такие же худые, как люди, такие же серые, как стены их нового жилища, и узкие детские мордочки их, совершенно одинаковые, вызывали жалость, а не надежду на помощь. «Зачем они? И на что она могла их выменять?» — эти вопросы не долго мучили мальчишку: на руке матери больше не было обручального кольца. Она пожала плечами и сказала: «Пока снег не лёг, запастись для них надо, а то не выкормим и помрём вместе…», — трудно было вообразить, как эти доходяги могли спасти людей.
— Это насовсем наши? — удивился мальчишка.
— Насовсем… — мать кивнула головой, потянула вперёд верёвку и выдвинула козочек на середину комнаты. — Знакомься: Майка и Апрелька…
— Майка и Апрелька… — повторил мальчишка. — А что они едят?
— Всё, — вздохнула мать и опустилась на лавку…
Теперь у него была забота — целый день проходил в поисках съестного для сестричек. Упавший с телеги клок сена на обочине дороги, засохшие остья пижмы и новые ростки сныти, зачем-то вылезающие у самой завалинки из стылой уже земли навстречу холодному ветру и глухому предзимью, бурые корытца коры, оборванной с дровяных колод за складом, — всё, что ни попадалось, он тащил в дом и сваливал не в запас, а на ежедневный прокорм в ящик за печкой, которая, казалось, остывала быстрее, чем нагревалась. Но козочки всё же учуяли тёплый угол в избе и здесь обосновались.
Удивительное дело: они всегда жевали, даже когда ящик был совсем пустой! Жевали, жевали, жевали, не раскрывая рта и двигая при этом носом и нижней губой в разные стороны. Неспешный сладкий звук, добрый и живой, разбавлял звенящую тишину, а иногда вдруг раздавалась мелкая чуть слышная дробь от сыпавшегося из них на пол чёрного горошка… Тогда он брал обломок фанерки, прислонённый к стене, метёлкой подгребал на неё разбежавшиеся по полу катышки и выносил добро на пустую огородную грядку у забора…
Очень скоро он понял, что, когда ищешь корм для Майки с Апрелькой, самому меньше хочется есть, становится теплее, и день одиночества не так долго и нудно тянется к вечеру! Ведь он был не один теперь и в свои пять с половиной обрёл совершенно недетский навык борьбы с одиночеством, который не раз потом выручал в долгой жизни…
А как сладко было погладить их жёсткую щетинку, провести ладонью по чуть выпуклому рельефному хребту или погреться, обхватив их шею руками и прижавшись щекой к колючему боку… Слышно было, как там внутри что-то бурлит и переваривается…
От сытого и беспечно-блаженного вида сестричек им самим становилось веселее, они с матерью переглядывались вдруг и громко смеялись их потешным проделкам, детскому боданию, непонятной возне и трясущимся хвостикам. Всё это было так странно, так не вязалось с унынием и тревогой, в которых они беспросветно тонули с первого дня войны, что порой матери бывало неловко этого нахлынувшего настроения, и она задумчиво замирала, а он тогда тормошил её, тыкался головой в живот, подражая сестричкам — будто бодал — и, подняв глаза, нудно тянул:
— Ну чего ты?.. Чего ты? — она отстраняла его, втянув шею и поводя поднятыми плечами.
— Так… — говорила она, резко сменив настроение: — Посмотри, как они похорошели! Поправились! Вот увидишь: уже весной по стакану молока дадут! Вот увидишь!.. — и снова плотно прижимала его к себе, а он даже зажмуривался, представляя это невероятное чудо!..
Почему? Почему сейчас в его сдавленной голове и морзяночно бьющемся сердце возникла эта картина? Разве мало чего было вспомнить ему? Чего-то, потрясшего душу, ввергнувшего в отчаяние и тоску на месяцы или годы? Триумфы на сцене и неудачи до отчаяния… Женщины, увлекавшие в счастье, о котором мечтал, разрывы с ними и сопротивление последнему шагу на краю обрыва… Предательство друзей, плевки власти и грязные сплетни нанятых газетных брехунов, тупики профессии и волчьи ямы жизни… Страх за близких, превосходящий всё на свете, страх, за избавление от которого он готов был на всё и не раз шёл на всё, как…
Это «как» опять возвращало назад, когда он не испугался и защитил своих сестричек от бешеной собаки, бросившись ей наперерез… Он не знал, а вернее, не понимал тогда, что она бешеная и её укус в то время и в той эвакуационной глуши для него означал смерть.
Заплаканная мать прибежала, вызванная соседями с делянки, раздела его догола перед зевом печи, из которой шло тепло, и пристально разглядывала каждый сантиметр анемичного тела. Поворачивала и поворачивала на табурете, держа за «палку» руки, смахивала слёзы, чтобы не застилали взгляда, и никак не могла поверить такому везению — ни царапины, ни намёка на укус…
— Господи, Господи! — взывала она. — Да когда ж это кончится, Господи! — и это сливалось сейчас с далёким «ме-е-е-а» и звучало, не потускнев, как в ту самую далёкую минуту…
Когда снова раздались энергичный стук в дверь и голос врастяжку: «Ива-ан Семё-о-ныч! Ваш вы-ы-ход!» — он слышал, но не мог шевельнуться… Дверь приоткрылась, кто-то уже трогал его за плечо, будил, теребил и повторял имя: «Иван Семёныч! Иван Семёныч, что с вами? Да ну Иван же Семёныч! Господи! Господи!.. Беда какая…» Потом крики, крики: «Скорее, скорее! Скорую! Господи… Да потом спектакль, одурели, что ли! Что вам! Звоните, звоните!».
Он ничего не слышал.
Сито, сито… вся жизнь сама — это странное сито без логики и системы, доступное пониманию кого-то высшего, не близкого ему, не родного, но, по сути, в конце концов, как получается, необходимого и справедливого…
Неужели того запаса нежности, полученной от двух прилепившихся к его душе четвероногих сестричек, хватило на столько дней долгого пути? Неужели ничего страшнее не было в его жизни, как их повергающего в панику плача, когда они с матерью уезжали и вынуждены были расстаться с ними, их спасительницами, в долгие трудные месяцы на чужбине среди таких же обездоленных и беспомощных людей? Этот плач, этот рёв прощанья, когда равнодушный, довольный удачной покупкой сосед тянул их на верёвке, пережимающей горло, этот поток звука наотмашь стегал всю улицу, всю округу, взывал к человеческой справедливости и благодарности. И он тогда заорал вместе с ними в голос, и рванулся назад! Совсем назад — пусть снова в голод, холод и неизвестность, но лишь бы с ними! С ними — и будь что будет! И до конца! Неважно чего, в шесть с половиной, почти семь, неважно чего: войны, возвращения, расставания, смерти — всё это бестелесно, уже пройдено однажды и не страшно. Страшно быть без них, оставить их одних, беспомощных и бессловесных… Он бы и тогда сформулировал всё это и убедил бы мать отказаться, не уезжать, лишь бы с ними! Но весь он превратился в крик, в крик в унисон крику своих сестричек, влился в это оставшееся навсегда в сердце, душе, памяти, ушах бесконечное «ме-е-е-а!», как это умели только они и научили его самого, на всю жизнь…
И в тот миг, когда резко распахнулась дверь, из коридора опять послышался крик ребёнка. Он не раздражал, не отвлекал его с дороги, по которой с невообразимой скоростью бежали воспоминания всего прожитого. Он возвращал в то время, когда рядом были Майка и Апрелька, в ту весну покоя и блаженства в овраге, где он сидел на тёплой земле часами, сидел и смотрел, как они, мотнув головой, срывают стебелёк и потом старательно жуют его, смешно перетирая челюстями, как, еле перебирая тоненькими ножками, спускаются всё ниже по склону к невидимому журчащему ручью в поисках новой сладкой добычи. И никогда больше в жизни ему не было так хорошо, как тогда, в самом раннем детстве, и сейчас снова с ними — на излёте длинной дороги…
НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ