Михаил Садовский. «В палате». Рассказ
06.06.2023
/
Редакция
— Для чего ты хочешь дать мне это письмо? Чтобы я что-то посоветовал тебе? Отредактировал? Но письма не редактируют, особенно когда находят их «после». Ты хочешь поделиться со мной, чтобы я знал, как всё было?..
Понял! Отправлять его или нет?! Хорошо, пришли мне письмо по имейлу, а я обещаю, что сотру его тотчас по прочтении…
Так мы поговорили по телефону с моим братом.
И он сразу послал мне письмо по почте. Пискнул электронный секретарь, оповещая, что оно прибыло. Я, почему-то сильно волнуясь, открыл его, прочитал… и, сам не понимая, что делаю, автоматически отпечатал, а потом взял в руки три странички и перечитал ещё и ещё раз, но не сумел их порвать и стереть в компьютере, как обещал. Я совершил бессовестную кражу.
— Ты меня слышишь? — отзвонил я вечером. — Разреши мне… — я не успел договорить.
— Я так и знал, — сказал брат. — Я знал — ты же писатель… что тут говорить… Только имена поменяй и не рассказывай, где это было… да это и не важно…
Я так и поступил: поменял имена, отредактировал текст и, если добавил своего, совсем немного несущественного — своих мыслей, выдав их за предполагаемые, по моему мнению, мысли автора письма.
«Когда ты спросила меня: “Я умираю?” — я тебе твёрдо ответил: “Нет!”, хотя сам плохо соображал, на каком я свете. Только смотрел, как чья-то кровь из подвешенного мешочка переливается в тебя по капле, пластиковые стенки пакета сжимаются и выдавливают её остаток, потом монитор-дозатор заверещал тревожно, прибежала сестра, а ты розовела и засыпала, и покой выступал на твоих губах вместо тяжёлой напряжённости боли и отчаяния.
Зачем тебе знать всё это? Пусть бы осталось только в моей памяти и ушло со мной. Но ты так настойчиво просила… и не однажды. А я не хотел, не мог рассказывать тебе и каждый раз после своего отказа мучиться, потому что эти тревожные дни сами собой выстраивались в моей голове минута за минутой, и я переживал ничуть не меньше, чем когда всё это происходило… Я стал бояться этих твоих вопросов и думал, как же сделать так, чтобы ты их больше не задавала?
Я лежал рядом с тобой ночами, и прокручивал эту госпитальную трёхлетнюю ленту, и молился, и не мог успокоиться…
Может быть, это письмо успокоит нас обоих? Я отпишусь и отодвину воспоминания, а ты узнаешь всё, вообразишь и не станешь больше возвращаться в прошлое? Хотя, возможно, всё будет совсем не так — ты начнёшь добиваться всё новых и новых деталей и уточнений, а мне тогда придётся снова вспоминать с ещё большим напряжением и погружением в страшные часы и минуты, и от этого напряжения я снова перестану спать, а буду впадать в какую-то вязкую ночную полудрёму, и те давно прожитые события вернутся явственно и осязаемо, и я буду обнаруживать всё больше и больше слов, движений, лиц, переживаний в ответ на твои вопросы, как нерадивый ученик вспоминает когда-то читаный урок по наводящим подсказкам учителя, которому надо вывести ему тройку. В нашем случае, я никогда не смогу стать отличником и восстановить всё досконально, и лишь твоё почти болезненное любопытство заставит мой мозг, мою память вызволять из бесконечных завалов ушедшего твоё лицо или просьбу протянутой руки, выражение глаз врача, дающее надежду, или недовольное моей надоедливостью лицо медбрата…
Как-то в коридоре меня встретила Ребекка и так поздоровалась, что интонация заставила меня остановиться. «Зачем вы ночуете здесь и изводите себя?» — спросила она. Я не знал, что ответить. Это же было так понятно и естественно. «Напрасно, — продолжила она. — Ей это не поможет, и вообще… — я понял по этому “вообще” и её жесту, что она не верит в твоё выздоровление… — В этой палате… — она опять махнула рукой, сделала шаг уходить, но вернулась и, потупившись, закончила: — Простите!..» Мне послышалось сожаление в её голосе, но я не понял чего: того ли, что ты так плоха, а медицина ещё слишком слаба, или того, что она выдала свои чувства и сболтнула то, за что из отделения изгоняют немедленно и могут вообще лишить лицензии.
Это я потом понял, когда Марк заступил на дежурство и, похлопав меня по плечу, ободрил: «Держись, старик, сегодня химия в одиннадцать, потом неделя — и домой! Это уже который раз? Пятый?..» Я различал дни не по числам и названиям, а по цветам. Их было всего три: прозрачный белый, красный и жёлтый. Первый — это были рядовые солдаты нашей жизни, они охраняли тебя постоянно, пока ты была в госпитале, день и ночь непрерывно. Капли выскакивали из мешочка, висящего на стойке, как всегда, «вниз головой» и бежали по трубке в твою вену. Их ровное монотонное движение успокаивало и вселяло уверенность, что ты жива, пьёшь, дышишь и нет никакой тревоги. Зубастая ниточка, бежавшая на экране монитора, не прерывалась, зуммер молчал, счётчик равнодушно щёлкал — всё было зримо, налажено и надёжно. А когда возникала угроза, появлялся красный мешочек. Несуетливо, буднично его вешали на стойку рядом с прозрачным, и тогда они вместе наполняли тебя недостающими соками, держали тебя под руки, чтобы ты шла ровно и не поскользнулась на этом тяжёлом подъёме из ничего в свет. Потом красный пустел, съёживался, как шагреневая кожа, и висел уже ненужный, неинтересный глазу, отдавший своё содержимое за твою жизнь.
Жёлтый возникал после прихода врача. Она долго сидела у компьютера за стойкой напротив двери палаты, гоняла по экрану таблицы, столбцы цифр, картинки томографии — всю тебя, превращённую в цифры и символы, чтобы точно высчитать: когда и сколько влить в вену яда, который на грани жизни и смерти сможет уберечь тебя, одновременно убивая то лишнее, что появилось в теле и пыталось сожрать тебя изнутри. Я тоже в это время находился на грани небытия. Будто случайно проходил мимо всезнающего монитора компьютера, приносил тебе воду, говорил о каких-то незначащих пустяках, смотрел в окно на городок сквозь белёсую серебристую изморозь, на перечёркивающие небо следы самолётов. Слушал жалобы Дженнифер, менявшей тебе простыню, выносящей судно, наводившей порядок в ванной и мимоходом всё время подбадривающей тебя нежным, воркующим голосом: «Красавица ты моя! Хорошо смотришься сегодня! Сейчас всё уберём, и светлее станет, и Господь в твоё окно заглянет и порадует тебя! А потом ты позавтракаешь и совсем повеселеешь! И пойдёшь гулять по коридору! Вон у тебя какой провожатый, с таким гидом и я бы не прочь…» И её бесконечное словесное журчание успокаивало, возвращало в непрерывное течение дня и ночи, будничное и прекрасное именно тем, что оно будничное и непрерывное.
Жёлтый мешочек всегда вешали на ночь, и теперь жёлтый и белый становились твоими поистине кровными братьями, а к ним присоединяли ещё какие-то совсем маленькие и даже крошечные. Все они по капле добавляли тебе сил и изгоняли нечисть. Кап-кап-кап… Несинхронно, вразнобой, не соревнуясь, кто скорее, а строго по приказу, назначенные доктором, высчитавшим всё по компьютеру. Те, что отработали, отправлялись на переплавку, и вместо них сёстры в специальных жёлтых пластиковых халатах с завязками на спине и в таких же жёлтых шапочках и перчатках приносили новые и вешали на стойку. Это мерное капанье сразу убаюкивало и усыпляло тебя, а я уходил. Меня изгоняли от соприкосновения с ядами и ненужными волнениями, совершенно очевидно ненужными, которые нарушали создавшееся хрупкое биополе.
— Марк! Отчего Ребекка сторонится меня и не поднимет глаза? — я остановил его рукой, когда он шёл в другую палату в своём жёлтом облачении и нёс жёлтый мешочек.
— Не стой близко… — он шагнул назад, — она боится…
— Меня??
— Себя! Наверное, сболтнула что-то и боится, что ты скажешь доктору. Иди в палату. Я зайду потом…
— Не забудь…
— У нас было занятие вчера, — с порога сказал он, вернувшись. — У нас каждые две недели инструктаж: как себя вести с больными, как научиться быть терпеливым и вежливым и не болтать лишнего. У неё ребёнок недавно родился, она боится остаться без работы… Однажды её пожалели. Ты пойми, если доку кто-то капнет, это уже не сможет застрять на нём, потому что тогда… сам понимаешь, тогда он крайний… Я тебе ничего не говорил и не спрашиваю, но думаю, что она что-то сболтнула… Потом куда ни пошлёшь резюме, позвонят на прежнее место, и ничего не скроешь…
— Но я и не думал…
— Значит, сболтнула! Видишь. Она теперь боится, что…
— Но я и не думал…
— Ничего не говори! Ни мне, ни ей, не дай бог. Не думал — и хорошо. Только просто молчи, и всё. Это система. А болтать не надо всё равно. Рана на рану — это никто не выдержит. Она просто решила, что раз твоя в палате одна, то… — он как-то особенно цокнул языком. — Но это не правило… Ты вытащишь её, поверь мне! Всё хорошо будет. Главное, чтобы кто-то тащил сюда, потому что химия сама не может, ей вектор ещё нужен.
— Марк, а почему ты здесь, извини, застрял? Не пошёл учиться?
— Ещё не поздно, конечно, но я не хочу…
— Почему?? — видно, я сильно недоумённо спросил.
— Почему? — он помолчал, как мне показалось, он раздумывал: говорить или нет. — Потому что я тут своими руками всё делаю! Тащу! Понимаешь! Каждый день тащу и вижу сразу результат. Я ближе всех — на передовой. Без меня доктор ничего не сделает! В операционной — хирург, а здесь — я!
— Но это тяжело! Сколько так можно выдержать!
— Господь мне все грехи простит за это. Я верю… Вот и ты тоже добром вспоминать меня будешь, потому что я точно тебе говорю: ты свою вытянешь, я по приметам всегда заранее знаю, но молчу, конечно. А ты вытянешь — не сомневайся. Я не имею права это говорить. Но тебе не придётся разочароваться в моих словах и потом пожаловаться. Я восемь лет уже здесь и точно знаю… ни разу не ошибся. У смерти свой запах… понимаешь.
— Марк, на тебе столько. Разве одному это под силу!?
— На всех. И только Он знает, какой тяжкий, а какой не тяжкий грех. — Он подумал о своём и продолжил брошенную мысль: — Бывает мелочь страшнее тяжкого, а бывает наоборот. Никто не знает. Мы не знаем. Одно слово, «бывает»… Поэтому здесь молчи. И никому не рассказывай.
Тяжелее всего мне было возвращаться обратно в палату. За один раз одолеть этого беса было невозможно. Он живуч и изворотлив. Но всё же оставляет следы, как и всё происходящее в мире. И били его до тех пор, пока следов не осталось.
Ты не помнишь всего этого. Оно сместилось во времени в твоей памяти и превратилось в один долгий день со всплесками солнца и провалами ночи, не совпадающими с временем суток. И короткие передышки не столько укрепляли тебя, сколько изматывали нервным ожиданием. Пока не хлынул свет с длинным, вбирающим в себя весь мир «всёооо!».
Дальше писать не стоит — ты всё помнишь и знаешь сама, а если захочешь сравнить, как это запомнил я, — расскажу вечером потихоньку, пошепчу в ушко, не глядя тебе в глаза, чтобы не выдать свои, которые неожиданно наполняются слезами.
И, помнишь, когда ты приходила на проверку сначала раз в три месяца, потом в четыре, потом в шесть, двенадцать и, наконец, год, год, год и опять «всёооо!». Тебя встречали как победительницу после тяжёлой дистанции биатлона, бившую без промаха и бежавшую без устали, закусив губы — на втором, на третьем, на непереводимом дыхании, и все теперь знают тебя в лицо и по имени, и хлопают по спине ладошками, прижимая к себе и касаясь щеками, и искренний праздник наполняет пространство, потому что здесь в тот миг нет ничего кроме победы! Их победы и твоей, победы разума и духа!
И Ребекка улыбается и смотрит мне в глаза, потому что это её победа тоже! Она победила себя, своё неверие и свой страх, и Марк убедительно трясёт мне руку и подмигивает. Нет, он никуда не уйдёт отсюда — он первый знал, что мы победим. «Всё, старик, всёооо! И не говорю “до встречи!” Всё…»
Я отправлю тебе это письмо по почте честь по чести, с адресом и маркой, чтобы ты удивилась, посмотрев на обратный адрес, совпадающий с тем, где ты живёшь! Я знаю: ты заплачешь, но меня не будет дома. А когда я вернусь, ты опять заплачешь и уткнёшься носом в моё плечо… как в молодости, когда всё ещё было впереди».
20 марта 2015 года
НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ