Марина Назаренко. «ПУГОВИЧКИ». Миниатюры разных лет
13.09.2019
/
Редакция
Продолжаем публикацию прозы Марины НАЗАРЕНКО, начатую её мемуарами «Охота за ремеслом» — об учёбе в Литературном институте в семинаре у Леонида Леонова (в те годы М. Назаренко носила фамилию Сеславинская).
Сегодня мы представляем читателю цикл миниатюр «Пуговицы», каждая из которых навеяна подлинными случаями и историями из жизни (текст любезно предоставлен редакции Екатериной Василенко, дочерью автора).
ПУГОВИЧКИ
(миниатюры разных лет)
Пуговицы, пуговки, пуговички… Известно, какую службу несут они человечеству. Не так уж давно блистательно разъяснял нам это Аркадий Райкин, заставляя смеяться до слез.
Да кто спорит? Нет без этих деталей жизни. Они могут быть большими и маленькими, добротными и эфемерными, надёжными и пленяющими выдумкой, могут быть ажурными и плотными, выпуклыми и вогнутыми, в виде бляшки, шапочки, цветка, птичьего глаза и ещё кто его знает чего. Могут сидеть редко и часто, сбегать ручейком и сверкать одинокой звездой, являться необходимостью или следствием досужей, но изящной фантазии, изумлять стариной или возмущать отколотой половинкой, небрежностью, чьей-то неловкостью, леностью, держаться прочно или на ниточке, а то и вовсе отсутствовать в надлежащем месте, оставляя зиять нитяной узловатый следок.
Легионы их напоминают мне почему-то бесчисленные истории в человеческих отношениях, оттенки и полуоттенки тех отношений, характеры, типы, образы, которые встречаются каждый день, каждый час…
Годы военные
ОНИ ИДУТ
Секретарём замнаркома легкой промышленности РСФСР я работала через день, но с 9 утра и до ночи, и всякий раз бежала домой пешком с проезда Владимирова, а позже с улицы Станиславского (то есть с Ильинки и с улицы Горького), стараясь успеть на Колхозную площадь до комендантского часа, который наступал на исходе суток. В ту летнюю ночь тащилась я узкой Сретенкой усталая, колдыбая в стоптанных туфлях. Голова тяжёлая, глаза слипались. А рядом по мостовой, шаг в шаг, — колонна бойцов. Шагая, солдаты шаркали сапогами по асфальту. В голове стучало и отдавалось в корне каждого волоса: трак-трак-трак-трак- трак-джик… джик, джик… трак-джик, трак-джик…
В ночи они были серые, и лишь когда поднялась луна из-за домов, ослепительно замелькали в такт шагам кулаки. Я смотрела вперед, а кулаки мелькали, мелькали обочь. Впереди и сзади колонны оглушительно свиристели, булькали свистки — то проходили машины. И шла я, шла, а в голове — трак-джик… трак-джик… джик… джик… «Сколько же им надо обуви», — подумала я, и вдруг по новому осветилось значение нетерпеливых телеграмм в главобувь, в главшору, в главкожу, и тех, на фабрики и заводы страны, которые десятками подписывал мой замнаркома Миротворцев ежедневно…
СМЕЛЬЧАК
Плывёт улицей серебристая туша. Гигантский баллон с газом для аэростата несут девушки в пилотках. Вокруг прыгают ребятишки, подсвистывают, улюлюкают — будто живое чудище дразнят. Вдруг один, самый маленький, забежал вперед и бухнулся плашмя посередине, как раз в тот момент, когда чудовище надвигалось. И над ним пронесли! А мальчонка лежал на мостовой, на животе, не двигаясь, и блестящими глазами торжествующе смотрел на приятелей.
ЗАЩИТНИКИ
На улице спорили трое школьников — лет по девять-десять им было. Двое, хватая третьего за рваные полы пальтишка, нападали:
— Неужели тебе мать не может заплатки наложить? Я проходила мимо, вмешалась:
— Не только мать, но и сам может.
Все трое озадаченно замолчали, глядя мне вслед. Уже вдогонку донеслось:
— Хорошо тебе говорить, у тебя пальто вон новое!
МИНА
Наши части пришли в освобождённую деревню. Только два шестилетних мальчика топтались на улице. Бойцы окружили их, и они весьма бойко рассказывали, какая здесь была три дня назад драка.
— Дядя, хочешь патронов? — спросил тот, что побойчее.
— Патронов? Давай.
Малыш сбегал в избу и приволок сумку патронов.
— Где ты их взял?
— А дядя Фриц оставил. Он еще вон под ступеньку мину подложил, а я видел из окошка, — показал он на крыльцо.
УЛЫБКА
В вагоне метро женщина двинулась, чтобы сесть на свободное место. В этот момент какой-то мужичок бочком-бочком и — юрк на это место. Женщина усмехнулась, растерянно поглядела по сторонам. И всем пассажирам стало неловко. Да и ему, видно, тоже. В потрепанном расстегнутом пальтишке, в кашне веревочкой — всё горло открыто, он как-то криво и жалко улыбался. Сделал человек подлость, знает это, а уже неловко совершить обратный ход, вот и улыбается жалконько. Присмотревшись, женщина вдруг увидела, что это шрамы поперек лица, через щёки, так подтягивают углы рта, что выходит подобие улыбки.
НЕ ТУТ-ТО БЫЛО
Бежит, звенит трамвай по Рождественскому бульвару, спускаясь к Трубной. Трамваи в то время были не те, что ходят нынче по Москве. Водитель не отделен кабиной, а сидит на передней площадке — дверь в вагон с неё есть, а вот наружу проём со ступеньками задвигается короткой, ниже пояса, решёткой. Чаще всего она открыта, и ребро ее торчит из косяка проёма.
Сидит водитель (конечно, женщина) на юру, на холоду, в тулупе, держится за огромный руль, жмет ногой на педаль — опускает предостерегающе решетку впереди вагона и звенит, звенит…
— Пройдите в вагон, — строго говорит толстому генералу, стоявшему на площадке.
Генерал выдвинулся вперед, чтобы женщина могла рассмотреть его форму, и значительно произнес:
— Я схожу сейчас, на следующей остановке.
— Все равно пройдите, выпасть можете.
И генеральский чин не пронял.
Снисходительно хихикнув баском, генерал вдвинулся в вагон.
ПИСЬМО С ФРОНТА
17.12.43.
Дорогие!
Сколько их уже было, этих милых сердцу солдатских жилищ — землянок! Маленькие и простенькие, незамысловатый и с претензией на комфорт и шик (даже дверь есть деревянная — представьте!). Сколько будет их еще впереди. На морозе, уткнувшись в снег, вспоминаешь с любовью свою земляночку, где можно лечь, Снять шинель, протянуть валенки к печке. Хорошо. Здесь, в этих четырех земляных стенах, оттаиваешь не только сам, оттаивают сердце, мысли, память. Хочется почему- то грустить, хочется свернуться по-детски калачиком, знать, что не выучил ещё урока по физике, что завтра надо обязательно сходить в кино — хочется вообще быть маленьким, ласковым, смешным…
А наверху в поле стонет, поёт, плачет, смеется жестокая январская метелица. Заметает она дороги, наметает сугробы у входа. Здесь тепло. Возится у печки телефонист, укладывается в углу спать мой разведчик. Ему тоже досталось сегодня. Моя «постель» готова. Вытягиваешься с наслаждением, снимаешь валенки, пояс. Сладостная дремота подкатывает к горлу… Чьи-то ласковые девичьи пальцы трогают тебя за плечо. Открываю глаза.
— Вас к телефону вызывают, — говорит телефонист. Протягиваю руку за трубкой…
— Есть, сейчас выхожу!
Прощай тепло, прощай отдых.
— Вставай, Чернявский, надо идти нам!
Сборы недолги, но валенки надеваешь медленно, медленно, портянки перематываешь зачем-то, два раза, потихоньку затягиваешь ремень.
Снова зовут к трубке.
— Может быть, все-таки надо?.. Нет… Понятно. Отбой, Чернявский, там без нас справятся.
А сон почему-то улетел.
— Ну-ка,’ телефонист, в печку дров побольше, коптилочку давай сюда поближе.
Напишем письмо домой, чтоб не журились там.
Так-то вот, дорогие. Разве можно не любить на фронте земляночку?
Целую. Миша.
20.1.44.
…Степь, изрытая бесконечными, балками и оврагами, Ноздреватый снег. Воронки, как язвы, покрывают больное тело земли. Голые, облезлые стволы бывших посадок, чадящие остатки обугленных деревень и хуторов… Передний край.
Тихо… Но это только кажется. Немецкий пулеметчик, окончательно замерзнув в своем окопе, выпускает в белый свет, в чужую и страшную степь бесконечно длинную очередь. А потом видно, как он припадает руками к нагревшемуся кожуху и греется. Тью, тью, тью. Вокруг немецкого пулемёта вырастают белые столбики наших миномётных разрывов. Голова немца исчезает. Издалека слышен нарастающий свист немецкого «чемодана». Он проносится над головой и рвётся с каким-то звоном где-то влево… Сзади и впереди грохот. Наши, наконец-то, нащупали немецкую тяжелую батарею. Сейчас там земля ходуном ходит… Потом взрыв — и снова тишина.
Над фронтом высоко, высоко идёт, высматривая добычу, «рама». С земли летят к ней потоки огня. Покачав крыльями, «рама» уходит восвояси.
Вдруг воздух надо мной начинает шуршать, шуршание усиливается, переходит в раздирающий уши визг. Кажется, это никогда не кончится. Воздух кричит, воет, стонет. А там, у оврага, на его переднем крае, столпотворение. Земля, кажется, пластами сдвигается с места. Летят вверх какие-то чёрные точки, брёвна из блиндажей, колёса. Перекуриваем, обмениваемся мнениями. Вывод один: «катюша» — единственная девушка, которую любят наши солдаты. Голос у нее просто изумительный. Вдоль дальней посадки катится что-то чёрное. В прибор видна тупая мрачная морда «фердинанда». Он скрывается в балочке, выпрыгивает на пригорок. Ах, ах, ах. Стальные болванки вырывают клочья из земли, рикошетируют и уходят куда-то в сторону.
— Есть огонь!
Бьём по дороге, отрезая «фердинанду» отход… …И снова тихо на переднем крае.
Р. S. Это мой день. Не думайте, что живёшь только напряжением воли и нервов. Нет, далеко нет. Ко всему можно привыкнуть. Совершенно не напрягаясь, работаешь, наблюдаешь, шутишь ещё больше, чем всегда. Аппетит колоссальный. Голова чёткая, ясная, Сегодня пойду в баню. Потом 100 грамм, ужин, и «отбой» до первого звонка.
Крепко целую. Ваш Миша.
Лейтенант Михаил Бернштейн погиб в разведке в 1944 году… Кем бы он стал? Писателем? Художником?..
В БУДАПЕШТЕ
На доме над дверью вывеска: «Приём в плен» — будто приём галош в заливку. Очередь мадьяр и немцев. В доме за столом сидит безусый лейтенант и регистрирует. Может, раньше работал в коопремонте?
Сибирь-матушка
ИНДЫРЬ-ОЗЕРО
Забрались довольно далеко на север, километров за четыреста от Новосибирска — грузовая машина, группа мужчин охотников и я с ними.
Утро было морозное, сизое, в ведре замёрзла вода. Над озером белыми облаками туман, от самой воды он тянется, как парок, в небо. На берегу рыбацкая избушка в рост человека, обмазанная глиной, обложенная по крыше дерном. Все покрыто инеем: земля, камыши, крыша избушки, стол возле неё, слеги, прислоненные к ней. Может быть, этот неуютный иней вызывал ощущение таинственности, тревоги? Или два старика, вылезшие из землянки. (- «Эге, посмотришь и скажешь: старик столетний, никогда не моется, борода, однако же, до сих пор»).
И внутри закопчёной избушки знобкие рассказы об этой стороне. Напротив двери, посредине — железная печка, покрытая железным листом, — труба в потолок. К трубе прилепился огонёк коптилки — два крохотных оконца еле освещают закоптелый чайник, котелок, нары по правой и левой стене, солому на них, тулупы. В правом углу над нарами на распялках висят на перекладине вывернутые мездрой наружу шкурки ондатр — деды ловят. На полках вдоль стены и на крюках — свёрнутые сети. В углу корзины какие-то крючья, пол неровный, едва оструганный. Тут же сундучки дедов, куда убирают снедь. Старики хитроваты — себе на уме, съездили на озеро, где в садке прятали рыбу.
Потрошили карасей живыми, ловили их, если выскальзывали и сигали на пол. тут же — на раскалённую сковороду.
Беседы вели неторопливые:
— Раньше тут много дичи было, ой, много. А теперь охотников шибко много. Из города наезжают. Как пошли эти машины, лисапеды. Горностая много было, зайца, а теперь лиса. Она их всех уничтожает.
— Град был третьего августа — 290 га погибло. Всё смешалось с землей, дыры в земле по кулаку. Ох, если бы не град, я бы с одной полосы взял больше, чем с этих 290 га. Колос был во, в ладонь, гущина такая, что негде курице пройти.
Про какую полосу толковал старик?
Или еще:
— Село «Безногое» у нас, да. Поселились тут давно еще одни, дом срубили. Ну, постучался к ним зимой какой-то мужичок в сапогах, пустили переночевать. А утром ушёл. Через какое-то время нашли его в колке — ни ног, ни сапог. С тех пор так и зовется «Безногое».
Рано утром мужчины наши нашли в камышах, не так уж далеко отойдя, человеческий череп. По дороге заехали в райком, сдали. Впечатление почему-то осталось ото всего жуткое.
ОСЕННЯЯ МЕТЕЛЬ
Начало октября, числа 5-го, 6-го — тёплые, золотые дни в охапках жёлтых листьев, голубое небо, голубая Обь, жёлто-белые пески, золотая кайма вокруг Коровьего острова — то роща смотрится в воду. Город прекрасен осенью. Особый золотистый тон подсвечивает его серые громады. Улицы, идущие перпендикулярно к Красному проспекту, горят шпалерами цветных крон. Жёлто-зелёные, жёлто-красные деревья шатрами накрывают тротуары, осыпают газоны и обочины мостовых охапками листьев. С каждым годом убранство становится гуще, цветистее. Во всём городе деревья до половины закрывают дома. Было что-то особое, присущее только ему, Новосибирску, в прямолинейности улиц, в стремлении их приодеться в эти жёлто-зелёные наряды.
Но синоптики уже обещали похолодание и ветер.
Ветер начался с утра. Ещё утром намело на переплёты окон серый слой пыли. В воздухе, на уровне четвёртого этажа, проносились жёлтые листья. Ветер мотал деревья, они сухо шумели за окном.
К середине дня небо побурело, потемнело, готово было разразиться дождём, а ветер, всё ещё тёплый, задул со страшной силой. Поднимались столбы пыли и опадали. Ветер обнимал деревья, тянул их в сторону, срывался с них, унося мириады листьев, вздымая их в смерчи, рассеивая — тысячи крохотных жёлтых змеев, запущенных ветром, носились в воздухе. И людям ветер не давал стоять, сносил с места, подхватывал и тянул вперёд и вперёд. Людские фигуры, мутные в буром мареве, прячущие лица, суматошно мотались на остановках и тротуарах. И их несло и прибивало к стенам домов. А вслед им катились, подпрыгивали, подскакивали, с жестяным шумом и звоном, кленовые листья. У кого-то сорвало крышку с молочного бидона, и она катилась, вызванивая, и хозяин никак не мог догнать её. Вдоль трамвайных путей за Оперным театром намело охапки листьев, пути ярко желтели вдоль улицы.
И ПОЧЕМУ ЗАПОМНИЛОСЬ?
Над белыми, заснеженными берегами Оби, над пристанью — величественные современные параллелепипеды гостиницы. Сумерки спускались медленно, как всегда в Сибири. День переливался в вечер — серый, туманный, рождающийся из сухой пороши. Мост над Обью, его плавные фермы, с текучими лентами транспорта, растворялся, погружаясь в сумеречную снеговую завесу. Фонари перед гостиницей, в каком-то странном соотношении утыкавшие площадь, зелёными свечами светили в небо. По мере наступления темноты огонь их светлел, белел, высвечивая лунные диски у подножий. Потом возникли светящиеся точки фонарей над линией моста, подчеркнув его бесконечность.
Призрачные старые ветлы остались от чего-то, обитавшего здесь на берегу. Они, и то, что возникало за ними выше, через шоссе, — одноэтажное, с белыми шапками крыш, напоминало о прошлом и о том, что могучий Новосибирск ещё очень молод, что эта гостиница, взмывшая над Обью, над пристанью, ещё очень нова. И почему-то было радостно видеть, как по широченной лестнице в несколько маршей к шоссе шли из гостиницы толпы — по утрам в учреждения, вечером в театры…
ВЕСЕЛЫЙ ХИРУРГ
Профессор Юдин, весьма навеселе, ехал по городу на машине. Этот город дал ему жизнь, мастерство, известность; профессор — известный хирург, онколог, сохранил для города тысячи людей, так что с городом они давно на ты — просто не было друзей ближе, роднее.
Милицейский жезл остановил его радостное движение:
— Уважаемый, мне сдаётся, вы пьяны.
— Вовсе нет, ошибаетесь, уважаемый.
Обоюдная вежливость ещё ни о чём не говорила.
— Подъедемте в поликлинику.
— Поехали.
Профессор Юдин входит в Центральную поликлинику, где в каждом кабинете его ученики. Дует в трубочку.
— Ну как? — справляется сопровождающий.
— Трезв, — убеждённо говорит дежурный врач.
— Не может быть! Поехали в другую, здесь сломан прибор.
— О’кей!
Но представление повторилось и в другой, и в третьей лечебнице, хотя сопровождающий и оказался напористым.
Тогда Юдин, посерьёзнев, сказал напористому:
— Вот что, друг, к какому бы врачу я ни попал, никто не установит алкоголя во мне, а вот тебя, если попадешь ко мне на стол, могу и зарезать. И никто тоже ничего не установит.
С тем и разъехались.
«КОМПАНЕЛЛА» ПАГАНИНИ
Скрипач Ситковецкий был красив, черноглаз, черноволос, но слишком полный. И когда клал на скрипку подбородок, он смешно и неприятно выпирал подушкой вперед. Зато пианистка Белла Давидович — маленькая, тёмненькая, с приятным, чуть мальчишеским лицом. «Хоть на аккомпаниаторшу повезло», — подумала я, когда в концертном зале распахнулся занавес.
«Компанелла» Паганини! Запрыгали смычок и пальцы пианистки. Ещё некоторое время зрители следили за этими пальцами и хорошенькой головкой, но скоро всё внимание их обратилось к музыканту, к нему одному!
Казалось, нос у него заострился, а щёки ввалились. Скрипка вступала то нежно, то порывисто, а печаль текла, растекалась. Звуки плакали, нарастало рыдание. Лицо скрипача побледнело, губы сжимались в особом, отрешенном выражении — о, это было у обоих — будто они, эти люди, отказывались от себя, переставали быть самими собой…
АРТИСТЫ
К Кузьмину, главному режиссёру «Красного факела», приехали на дачу актер Лемешонок и Шота — известный врач, ученый из Академгородка. Хорошо посидели, конечно, выпили. В два часа ночи надо было везти Шота в Академгородок, находившийся в нескольких километрах. Кузьмин сел за руль.
При въезде на гору к Академгородку — пост ГАИ. Свисток. Судя по всему, от нечего делать решили остановить.
Кузьмин Владимир Валентинович выходит из машины и говорит инспектору, заикаясь, рассчитывая на свое обаяние:
— Я пьяный…
— Идёмте проверять, — хмурится подозрительно инспектор.
— Я пьяный.
— Так идёмте.
Дают прибор, велят дуть в трубку.
— Зачем дуть? Я пьяный.
— Дуйте.
— Не буду. Я пьяный.
И всё-таки настояли, заставили. Результат неожиданный:
— Что вы нас морочите? Никакого алкоголя.
— Я пьяный…
Прибор, видно, оказался неисправен. Тогда Кузьмин стал требовать, чтобы позвонили Бойцову.
— Вы что говорите, это же начальник ГАИ?!
— Вот именно, и я еду к нему.
— Ночью?!
— 3-звоните…
Звонят. Долго спросонья Бойцов не мог понять, в чём дело. Когда понял, сказал:
— Везите всех ко мне!
Инспектор сел за руль, подвезли.
Обратно на дачу Кузьмин сам ехал за рулем, впереди и сзади мотоциклы. Проезжая ГАИ, помахал рукой:
— Приходите в театр!
СОЖАЛЕНИЕ
Плотненький сибирячок, лет тридцати, звонит в управление, куда собирается перейти на работу:
— Пожалуйста, пригласите Кондакова к телефону. Что?.. Умер?.. Вот так елки-палки… — Положил трубку и, не удержавшись, вслух: — За два дня до пенсии. Немножко не дожил.
ГРИЦЮК
Грицюк. Николай Грицюк. Имя это тревожило воображение в шестидесятых годах — начале семидесятых. То есть воображение тревожили картины Грицюка: сегодняшний день города, волнующий стык старого с новым, ощущение этого момента — как прошлое совмещается с остросовременным, а порой вытесняется им, предполагает грядущее. И это всё в знакомых до боли сюжетах: если люди — то массой, толпой, если дома — то купно, общим, в основном, планом. Иногда картина выражала просто настроение: сегодняшний настрой, сегодняшний взгляд, неуловимое ощущение чего-то. Колорит этих вещей я назвала бы строгим, сдержанным и в то же время тревожным — колорит деловой улицы, наступающей жизни.
Было много противников, пожимателей плечами, но молодое, да и среднее поколение всматривалось всё пристальней в его работы, постепенно попадая под их обаяние, под какой-то настойчивый, требовательный их реализм.
И вдруг — неожиданная смерть. Трагический уход.
Уже после, 13 Сентября 1977 года, — вернисаж в Москве, в салоне на улице Усиевича. В небольшом сравнительно зале много народа, людно. И всё очень торжественно и трогательно. .Именно потому, что Николай Данилович умер год назад. Было ли ему пятьдесят? Может быть, пятьдесят два, пятьдесят три? Помню: толстый, рыхлый, с большим чуть одутловатым русским лицом, с голубыми задумчивыми глазами. Русоволос, причёсан по самому обычному — волосы откинуты назад с большого лба, распадаются. Костюмы — по крайней, мере те, в которых видела, — сидели на нем мешковато, небрежно. Да думал ли он о них?
На открытии выставки вспоминали, что он никогда не говорил о быте, о своих бедах — только о работе. Неистовый, удивительный человек. Работал днями и ночами, спешил открыть себя для себя — ещё и ещё. Тысячи работ в масле, в акварелях. Некоторые импрессионически мягки, неясны и волнующи. Есть мне непонятные — чёткие, графические «композиции»: бесчисленное количество геометрических фигур и цветовых пятен, сочетающихся причудливо и странно.
Художник-урбанист. Он писал город. Но какой-то поэтический, то мягкий, то грубый, но всегда со своей тайной, городской пейзаж. Новосибирск, с его тайностью старого, дореволюционного, замшелого, с самым молодым, индустриальным. Нигде больше такого нет.
Люблю я и московские вещи Грицюка. «Площадь Ногина» — такая вдруг русская, хотя европейские автобусы заставили её; кремлёвские соборы во всех ипостасях; «час пик» — поток машин, арка метро станции «Дзержинская», и надо всем скупой, жесткий памятник, как перст упреждающий, точно взведённый курок.
На выставке много не известных мне картин. Это те же «композиции» и странные, пронзительные, в туманно-белоснежных, голубо-белоснежных, фиолетово-белоснежных тонах виды Крыма, просто предутреннего часа, цветов на окнах, за которыми — мир, мир, мир…
Щемящую, сиюминутную красоту современного города, просто нашего бытия являл художник. «Оглянись, — присмотрись, чудак-человек, ты спешишь и время спешит, но оно прекрасно и ты в нём прекрасен», — кричат его картины. Нет на них человека (толпа — да, она есть), но твоё присутствие, существование твоё в «этом», — твоя связь со всем этим воспринимается столь реально, что ты по-другому начинаешь ощущать себя в толпе. Это искусство. Это настоящее.
Примерно об этом говорили на открытии выставки председатель Союза художников РСФСР, заместитель его, народные художники СССР, даже академики. Говорили о том, что ещё будут и будут «открывать» Грицюка.
Кто-то рассказал, как Николай Данилович позвонил в двенадцать ночи и сказал, что хочет немедленно показать работы. Привёз огромный альбом. Двести, триста рисунков — всё сделано тщательно, удивительно.
Раза по четыре-пять в год он приезжал в Москву — поговорить с собратьями-мастерами, показать, поспорить. Его знали многие, и всё больше и больше завоёвывал он сторонников, всё больше и больше людей начинали испытывать его влияние. У него всегда при себе имелся список художников, с которыми хотел бы увидеться.
Председатель Союза художников СССР, в синем бархатном пиджаке, молодой, с округлой бородкой, рассказывал, как отдыхал с Грицюком в Переяславле-Залесском. Грицюк пообещал подарить ему ко дню рождения картину. Но вот и день подходит, а у Грицюка ещё ничего нет. И вдруг приносит: церковь на горке, которую все уже полюбили. Это была она, точно, она — и так волнующе прекрасна!
Множество своих картин он раздаривал.
Прошло пять лет. Мы жили в новой квартире, на десятом этаже над Яузой. Однажды в сумерки, когда солнце по-осеннему рано упало за горизонт, я подошла к двери в лоджию. И вскрикнула, позвала мужа. На сером сумеречном небе, ало подсвеченном закатом, над распластанным за Яузой справа старым городом, с приземистыми краснокрышими домами, трубами и силуэтами колоколенок темно и мощно выступала плотная громада собора с черными некрашенными куполами и крестами, вся в лесах реставрации, а слева — в сумеречной близи — серебро 16-этажных жилых башен — гигантских параллелепипедов, поставленных на попа под разными углами. Это был мир Грицюка, его искусство. И остро-щемяще пронзила мысль: не успел! Не увидел, не видел этого…
РАЗГОВОРЫ, РАЗГОВОРЫ…
Был длинный, томительный вечер. В пустой квартире ни голоса, ни шагов — ни звука. Так и подмывало позвонить кому-нибудь, поговорить ни о чём, просто так — никакой необходимости не подвёртывалось. На- брала номер приятельницы, и врезалась вдруг в тёплое дыхание двух незнакомых девочек:
— Я простудилась, приходи, а? Таня! Ты чего будешь делать?
— Мне ещё литературу учить.
— Одну литературу осталось?
— Нет, географию, физику. Но я не буду их делать.
— Что так?
— Неохота. Спать раньше лягу, высплюсь.
— Бабушка дома?
— Да.
— А-а… (Смешок). А что будешь завтра делать?
— В театр пойдем. «Бориса Годунова» смотреть. Всем классом. Ты видела?
— Нет. А что это?
— «Борис Годунов»? Кто его знает. Опера, что ли.
— Ну да, опера!
— Завтра приду — сразу купаться, завьюсь и пойду.
— А успеешь?
— Не знаю, Да-а, у нас два труда завтра. Буду стряпать. Купила сливочный маргарин. Твои все дома?
— Да.
— И мама и папа?
— Да.
— Хм. А ты почему не звонила? Я ждала-ждала, а ты почему не звонила?
— А я пришла — пошла к Светке, потом пришла домой. «Баба, — говорю, — мне никто не звонил?» «Нет», — говорит. Ну я опять пошла к Светке.
— А что делали?
— А так, ничего, балдели. У нее мамаша в Томск уехала.
— А брат?
— И брат там, и отец.
— Что же, вы одни были?
— Пришла двоюродная сестра. Ночевать. Поночует — завтра утром уйдет.
— А сколько ей лет?
— Двадцать четыре.
— Хм… — (Смешок).
— Ещё не замужем.
— Хм… — (Смешок). — А сколько у них комнат?
— Три… У них дома ещё собака ходит. Спаниэль.
— А ты что делала сегодня?
— Так я же болею.
— А что с тобой?
— Простужена…
— Что ж так?
— Не знаю…
— Сейчас буду «Рекорд» смотреть. Наверное, хороший фильм.
— Не сейчас, а в девять пятьдесят пять. А сейчас без десяти девять. — Через час.
— Когда?
— Через час.
— В десять часов?
— Да.
— Я же спать в десять лягу. Не высыпаюсь совсем. Мы каждый день ложимся в одиннадцать.
— А я выспалась сегодня. Встала в одиннадцать, а потом опять до пяти спала.
— А-а…
— Ты придешь завтра — позвони.
— Так я же сразу купаться буду.
— А-а. Ну ладно. Пока.
— Спокойной ночи.
Разъединились. А мне как-то расхотелось звонить приятельнице.
ЧУДЕСА ГЕНЕЗИСА
Купил отец девочкам цыплят, целых четырёх. Пришлось посадить в клетку, оставшуюся от каких-то пернатых: городские условия — не деревенские. Все четверо были не жёлтенькие комочки, как обычно, а ярко рыжие, — кажется, существует такая мясная порода кур — бронзовая. Через десяток дней у цыплят отросли пёрышки — рыженькие, в коричневую крапинку. И вылезли крохотные палочки-хвостики, торчащие вверх — петушки, что ли? Только у одного не было хвоста, а святое это место оставалось покрытым нежным, бесподобно прозрачным пухом.
— Вот этот будет петух, а те, мама, курочки, — заявила Катеринка, которой уже стукнуло одиннадцать лет. — Нам учительница говорила: мальчики развиваются медленней девочек, а потом зато быстро растут. Значит, это петух.
Цыпленок был действительно самый маленький, какой-то темно-рыжей окраски, на длинных ногах и шустр невероятно — похоже, и впрямь петушок.
ОБОЗНАТУШКИ
В обувной мастерской небольшая очередь: тётечка с авоськой, полной ботинок, весельчак-пенсионер, отпускающий шуточки по всякому поводу, паренек с лыжными ботинками. На стуле у стены девушка ждёт, пока зашьют сапог.
Дверь отворилась, и вошёл новенький, худой, длинный, в кепке, насунутой на нос — и сразу к прилавку, квитанцию протягивает.
— Вы зачем пришли сегодня? — наморщила лоб приёмщица. — Сегодня двадцать седьмое, а ваши ботинки будут готовы двадцать восьмого.
Человек смотрит всё так же молча, очевидно, не понимая. И тогда все замечают, что он красен и странен: кажется, его пошатывает, глаза слипаются — вот-вот заснёт.
— Ну вот, — смеётся пенсионер, — пока проспится — завтра будет, и сапоги готовы.
Приёмщица всё же пошла к мастеру и попросила выполнить заказ — что поделаешь, всё равно вон сел, дремлет.
Пока в очереди перемогались, трепались — сапоги явились на стол.
— Гражданин! Сапоги ваши готовы.
— А? Да, да…
— Ты что же, милай, жена за сапогами послала, а ты с утра пораньше рассыпухи набрался?
— А, да, да, — у человека совсем уже трезвый голос. — Извините, я с третьей смены.
Он попробовал засунуть сапоги в сетку, но руки дрожали, и всем было видно, как он устал, безмерно устал. Кто-то сунулся помочь. От неловкости, махнув рукой, он замотал сетку вокруг сапог:
— Да, да, извините, — проговорил и быстро вышел.
— Да-асс, обознатушки, — пробормотал без улыбки весёлый пенсионер, поёжившись.
ЧУВСТВО ОТВЕТСТВЕННОСТИ
Брат Нюрки уже год ходил в школу. Пришла её очередь. И брат, и мать всё наказывали, говорили, как следует вести себя школьнице, поучали: «Если будет перекличка, ты, Нюраша, встань и скажи: «Змысля Анна». — «А может, — Анна Михайловна?» — с трепетом, страхом и новым чувством ответственности за свою взрослую жизнь, спрашивала Нюрка. — «До Михайловны ещё дело не дошло, ты слушай, что тебе говорят».
В классе оказались почти все знакомые ребята — из их деревни и из соседней, но это были уже новые ребята, другие, у которых то же чувство ответственности так и написано на лицах.
Как и предполагали, сразу же началась перекличка. Дети вставали и называли себя по имени и фамилии. Про отчество, конечно, забыли. Нюрка заволновалась, подобралась. Сейчас, сейчас выкликнут ее…
— Змысля?!
Она вмешалась на секунду, но тут же вскочила и бойко выкрикнула:
— Змысля Михаил!
Класс грохнул.
Больше она в школу не пошла — так было стыдно. И целый год пропустила.
НА ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ ПАЛА ИХ ЮНОСТЬ
— Я была не одна у матери, нас было пятеро. Да отец ещё пил. Я работала на фабрике, а приходила домой — шила. Мать, бывало, пропасть заказов наберёт мне и даже не спросит, справлюсь ли. Получала я 60 рублей в месяц, — и рубль полагался мне. Была у меня подружка. Имели мы с ней два платья с подшивкой в поларшина, так как она была высокая, а я маленькая: когда она надевает — отпускаем, когда я — подшиваем. Всю зиму копили мы на сандалии, а летом покупали их и выходили гулять. В парки ездили, на танцы. Но поскольку одна пара полагалась на целое лето, то имели мы ещё по паре тапочек на верёвочной подошве и говорили, что сандалии нам жмут. Снимали их и до парка шагали в тапочках. А Федька Самопал наши сандалии связывал и носил на палке. Мотались они у него за плечом. Однажды потерял пару. Вернулись искать, смотрим — какая-то добрая душа несет нашу обувку: «Не вы ли молодые люди, потеряли?». Так и жали нам сандалии целое лето.
КЛОУН
Леонид Максимович Леонов рассказывал на семинаре в Литинституте о клоуне, дававшем представления в Лондоне. Не вспомнить теперь имени клоуна. Пусть будет Тальтон. Знаменитый клоун Тальтон. Он заставлял город смеяться животным смехом, а сам был по натуре меланхолик. В своих трагических мыслях и рассуждениях он впадал уже в мистицизм, за каждым углом ему мерещились самоубийцы. Мысль о самоубийстве не покидала, и он решил обратиться к психиатру.
Старик профессор внимательно выслушал и осмотрел пациента.
— Ваше положение очень, очень серьёзно, — сказал он. — Но сейчас удачный момент. Есть средство, чтобы рассеять ваши тревоги, коренным образом изменить состояние. Вам нужно всё позабыть, а для этого нужно очень много, долго и беззаботно смеяться, хохотать, хохотать. Пойдите-ка в цирк и посмотрите клоуна Тальтона. — Между прочим, — произнёс он на прощанье, — вы у меня первый раз? Кажется, где-то я уже видел вас.
— Возможно, — обронил Тальтон.
На следующее утро газетные мальчишки выкрикивали на всех перекрёстках последнюю новость: «Вчера, в подъезде профессора N повесился клоун Тальтон…»
ОКУНЬ СИЗЫЙ
В маленьком донецком городишке, в парке, под крышу беседки забрались два мальчишки. Темнело. Приятели искали их, аукали, а они лежали на балках и сосали леденчики. Но когда искать перестали, стало скучно и решили они вылезти на свет, уже заливший аллеи. Тут в беседку на минутку заскочила парочка, за нею — девчата, что-то поправить в одежде. А едва убежали, явились еще двое. Этих ребята знали: пожарник, тучный здоровяк, с огромными усами, и домработница врачей со Школьной улицы. Уселись на лавочку, знать, надолго приземлились.
Пожарник сразу начал обнимать девчину, тискать. Было слышно, как она трудно дышит да еще постанывает: «Окунь сызый, окунь сызый…» Мальчишки давились смехом, жали друг на друга.
Темно в беседке, плохо видать, зато слышно, как знакомый басок не без игры вопрошает:
— А это что у тебя?
— Ботиночек.
— А это что?
— Чулочек.
— А это что?
— Подвязка.
Мальчишки хватали воздух раскрытыми ртами.
— А это..?
И тут — крак! Вылетел леденец изо рта и щелканул девицу.
— Ой, милий, горобец, каже!
Вот когда пожарник подхватился и стал чиркать спичками.
Одесские мотивы
ВОТ УЖ ПОИСТИНЕ…
Не успели похоронить администратора Одесского Русского театра драмы, как вокруг его жены закружила сплетня. Сплетню пересказывали, передавали, ей изумлялись, ахали, всплескивали руками.
— Вы слышали, что она сделала? — прибыв на дачу приятелей, воскликнула полная усатая дама, опускаясь в кресло за садовым столом.
— Нет, а что?
— Рабочие театра поехали в морг, привезли его оттуда, положили в гроб. Яков Семенович говорит ей: — «Поблагодарите их». И представляете, она обернулась, поклонилась вот так и говорит: «Спасибо вам…» Вы представля-е-те-е!
— А что она должна была сделать?
— Как что? Должна была дать денег!
— Ну, почему, почему, Мира, она должна была это делать? Ведь это рабочие его театра, сколько он для них делал, что же, они на своем администраторе, на его похоронах, должны еще зарабатывать?
— Ну уж, я скажу тебе — это чудовищно!
Вот уж поистине…
КАПРИЗНИК
Известный тенор, сделавший карьеру в Одессе, пел теперь в Ленинграде. Овеянный славой, избалованный успехом, он приехал в Оперный одесский театр на гастроли.
Перед спектаклем тенор, столичная штучка, капризничал: не тот грим, не тот парик, не тот костюм.
Ему прислали костюмера, знавшего и одевавшего Собинова, Шаляпина. И тот ему сказал, теперь уже очень старый еврей:
— Молодой человэк, поёт не костюмчик, а человэк, который в ём. А вы, молодой человэк, были говно-о и остаётесь ему.
СВЯТАЯ КАТЕГОРИЧНОСТЬ
Некто звонит в библиотеку:
— Здравствуйте. Скажите, пожалуйста, у вас есть Анна Ахматова?
— У нас нет Анны Ахматовой, это квартира.
Из московских мотивов
УДАЧА
В парикмахерском цехе киностудии «Мосфильм» стоит девочка, присланная на практику. По всему видно, как напряжена она, как восторженно робеет в ожидании встречи с кинозвездами.
Главный гримёр Елена Николаевна причесывает актрису Белохвостикову — без краски сейчас невнятную, почти некрасивую. А хвост на её голове попросила завязать девочку.
Та завязала и пошла в павильон, снедаемая одним вопросом: «А где Белохвостикова? Снимается?» — спрашивала всех.
— Да вот она. Так вы же ей хвост завязывали, видели её!
— Как, самой Белохвостиковой? — девочка обомлела, вспыхнула, начала что-то быстро-быстро говорить:
— А я не узнала её, никак не думала, подумать только…
Было видно, сколько мыслей сразу проносилось в ней, и.как будет она потом рассказывать, что завязала хвост на голове «самой Белохвостиковой».
КАПРИЗНЫЙ РЕБЁНОК
В магазине «Детский мир» на площади Дзержинского — толчея, разноголосица, многоцветье витрин в отделе игрушек.
К прилавку протиснулась весьма немолодая женщина — возможно, присмотреть что-либо внуку. Правда, шубка на ней и шапочка по моде, и глаза еще ясные, голубые, готовые к радости. Увидала пушистых янтарно-золотистых, импортных медвежат, залюбовалась.
— Ах, какой медведь! — сказала вслух, может быть, соглашаясь с двумя мальчишечками лет десяти-одиннадцати, которые стояли рядом и тоже зарились.
Один повернул к ней курносое лицо:
— Двенадцать рэ!
— Двенадцать рэ?!
— Что, много?
— Много!
— А вот есть полтора рэ, — он указал на маленького неказистого мишку из серого вельвета.
— Не-ет, я не хочу в такого играть, — покачала она головой.
Он зыркнул насмешливо:
— Какой капризный ребёнок!
АЙ ДА РАЕЧКА
Она не решалась на шапку-вигвам из песца, чернобурки или другого длинношерстного зверя — для того у Раисы Николаевны недостаточно молодое лицо и, что ни говори, недостаточно стройная (а лучше сказать — осевшая) фигура. А вот шапка-ушанка, мужской головной убор, и всё же… что-то в том было. Москва всегда сходила с ума по какому-нибудь предмету: по Смоктуновскому, куйбышевским конфетам, дублёнкам, а теперь вот — шапки-ушанки на женщинах всех возрастов.
Стареющая дама, ежели не хочет выглядеть допотопной, не должна носить старых, а хуже, — переделанных шляп и пальто, надо непременно — шить новое, хотя и неброское. Раиса Никоновна была очень довольна, что сделала ушанку из золотистых, отливающих зеленью шкурок ондатры — словно вернулась в то время, когда только уходила на пенсию.
Раиса Никоновна давно резво разводила помидоры и тюльпаны на дачных соточках. И всё же скучала по душным и сырым помещениям камералки, по картам, по спорам.
Шапочка подоспела как раз к новоселью геологини, начинавшей когда-то у нее в партии и получившей квартиру в Беляеве — тысячеглазом районе из стекла и бетона. Встречи с прежними сослуживцами обдували ветерком, были праздником. Правда, в Москве в эту зиму пошаливали, снимали в темных углах дефицитные шапки с граждан. Раиса Никоновна опасалась за обнову.
Бурная реакция коллег даже огорчила. Шапку вертели, щупали, гладили, подносили под свет, мерили, передавали из рук в руки, ахали — словно бы удивлялись, что Раечка способна надеть такую шапку. Раеч- ке было даже не шестьдясят, даже не шестьдесят пять, но старые приятели называли ее «Раечкой» или «Раюхой».
— Смотри, Раюха, отымут, да еще увечье из-за моды получишь! — кричал Лёня Долгий, немолодой уже басурман, заросший бородою, с которым когда-то просидели они ночь на дикой скале в Саянах — тогда он не считал ее трусихой.
В пику басурману Раиса Никоновна не стала дожидаться, когда компания потянется по домам.
Хотя и ушла с воинственным видом, хотя и успокаивала себя, что метро близко — слава богу, во все московские Беляевы доходило метро, — всё же с оглядкой спешила по тёмной улице. Мороз становился пронзительней. «В такой мороз и оглядываться некогда», — задыхаясь, приговаривала она вслух. Кто поверил бы, Раечка приговаривает вслух? А она давно приговаривала. И никто не поверил бы, что задыхается при малейшем подъёмчике. И что от трёх рюмок голову как обручём стянуло.
Вечерами в Беляево, возвращаясь из города, люди валом валили, а в центр — никого. Села в пустой вагон. Удобно облокотилась в углу дивана и задремала. Хорошо, что жила не в Нью-Йорке и не в Чикаго — вот уж где в метро и насилуют и обирают.
Поезд нёсся в гулком бетонном тоннеле, а ее тянуло, оттягивало вниз, она вскидывала испуганно и неприятно голову — и опять проваливалась в сон. Время от времени слышала записанный на плёнку артистичный голос: — «Осторожно, двери закрыва-аются. Следующая ста-анция…» Раечка с трудом расщепляла глаза. Никто не входил и, следовательно, не выходил из вагона. Её обдавало жёлтым рябым блеском стен, сверканьем хромированных труб — и снова гул, подвывание поезда, и снова голова клонилась.
— …Осторожно, двери закрыва-аются, следующая ста-анция… — Колхозная!
Колхозная, Колхозная, Колхозная… Раиса Никоновна выпрямилась, тяжесть в затылке откинула голову, глаза с трудом разомкнулись.
Сияющий жёлтый вагон отражался в чёрном лаке окон, гудел в подземной артерии. Против Раисы Никоновны сидели три парня — три московских парня в распахнутых куртках, в джинсах, с остро торчащими коленями. У крайнего справа, прижатого к поручню, на синих обтёртых коленях лежала… её шапка!
Лю-ди! Парни травили баланду, подмигивали, толкались и делали вид, что не видят Раечки.
Она напряглась, затаилась. Глядела тяжело на ребят, сверлила взглядом шапку — не обращали внимания. Подонки. Лёня предупреждал! Когда сидели на скале, десятком метров ниже метался барс. Барс был голоден и нацелен. Жуткое и прекрасное чувство испытала она тогда. Боже, какие подонки…
Кто-то дремал в дальнем конце вагона. Бесполезно лезть или орать. Раечка подобралась, напружинилась…
Белый мрамор забил в окна.
— Ста-анция Колхо-озная!..
Она встала. Парень не шевельнулся.
— Осторо-ожно, двери закрыва-аются. Следующая ста-анция…
Её швырнуло, кинуло — цап! Выхватила шапку — и двери съехались за ней, съехались! И поезд помчал обалделого парня.
Она стояла, прижимая шапку к груди, в радостном, даже каком-то безумном волнении, готовая позвать народ, выходивший из-под арок, рассказать, поделиться… Дрожащими руками стала надевать… а на голове… на голове шапка! А в руках…
— Милиция?!
Красная фуражка рядом отозвалась:
— Комната милиции наверху, поднимитесь по эскалатору.
…Два молоденьких сержанта, потолще и потоньше, выпучивши глаза, стараясь понять, смотрели на седую распаренную женщину, в съехавшей на глаза шапке, сующую им в нос какой-то мех.
— Убейте — не помню!.. Спросонья наверно… Моя тёмная, с малахитом, а это же охра! — губы у нее тряслись, щёчки отвисли. — Молодой человек-то что подумал, а?! — вопила она.
Тот, который потолще, вдруг покраснел, надулся и, сжимая изо всех сил рот, старался не глядеть на товарища:
— А это мы в момент узнаем, — прохрипел сдавленно. И закрутил телефонный диск, заслоняясь ладонью. Не выдержал загоготал: — Чего подумал? «Ай да бабка, ну и бабка!» — подумал…
Марина Назаренко
НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ