Дмитрий Плынов. «Судьба Мёбиуса». Рассказ
16.09.2026
«The twentieth century saw the developed world descend into a paroxysm of ideological violence… But the century that began full of self-confidence in the ultimate triumph of Western liberal democracy seems at its close to be returning full circle to where it started.»
Francis Fukuyama, «The End of History?», 1989
«Двадцатый век ввергнул развитый мир в пароксизм идеологического насилия… Но столетие, начавшееся с полной уверенности в окончательном триумфе западной либеральной демократии, к своему исходу как будто по кругу возвращается туда, откуда начало путь»
Фрэнсис Фукуяма, «Конец истории?», 1989
I
Есть эпохи, милостивый государь — мой читатель, которые самоуверенно объявляют себя последними. Последней войной, последней идеологией, последней формой правления, после которой человечеству останется лишь удобно устроиться в найденной наконец истине и скучать. Об этом писали умные люди, и я не стану оспаривать их правоту в делах народов. У народов своя, отдельная от частного человека, бухгалтерия побед и поражений. Но у меня в запасе есть история одного частного лица, который тоже объявил себя последним. Более того, последним и единственным в своём роде. Да, и который прожил всю свою длинную, хлопотливую, по-своему счастливую жизнь, так и не заметив, что именно с ним, лично с ним, а не с историей вообще, сыграна была одна старая, дурная, в сущности, шутка.
Звали его Спиридон Кончеевич Кружилин.
Задержитесь на этом имени, оно того стоит. «Спиридон» — от греческого «спира», кольцо, извив, плетёная корзина. Так называли святого, чьи мощи, по преданию, обходят раз в году город крестным ходом, чтобы вернуться туда же, откуда были вынесены. «Кончеевич» — сын Конца, хотя, разумеется, никто в отделе кадров не задавался вопросом, какого именно конца был сыном скромный Кончей Агафонович, отец нашего героя, псаломщик, разжалованный в счетовода в тридцать первом году, когда закрывали церковь на выезде из города. Конца ли света, конца ли службы, конца ли терпения. А «Кружилин», от глагола «кружить», который означает не только «идти по кругу», но и то весёлое, иногда тошнотворное состояние, в котором человек теряет чувство направления и уже не может сказать, где у него зад, а где перед. Вот вам три слова, сложенные в одно имя. И в них уже написана вся судьба человека, только он сам этого не смог прочесть, потому что человек, сколько бы он ни философствовал, крайне неохотно читает собственное имя как приговор.
II
Началось всё, как и полагается всему по-настоящему важному, в школе, на самом скучном из уроков — геометрии.
Учитель их, старик по фамилии Аполлонов, чудак и в глубине души, кажется, немного юродивый, однажды принёс в класс полоску бумаги, склеил её концы, но не просто, а с одним-единственным полуоборотом и предложил желающему провести карандашом линию вдоль всей полоски, не отрывая руки. Спиридону, тогда двенадцатилетнему, отчаянно хотелось быть первым во всём, и он вызвался.
Он вёл карандаш долго, увлечённо. Уверенный, что рисует бесконечную дорогу вперёд, всё дальше от точки, откуда начал, и когда линия вдруг замкнулась сама на себя, а карандаш ткнулся в собственный старый след, мальчик испытал детское, почти физическое разочарование, похожее на обиду.
— Вот, — сказал старик Аполлонов, глядя на него поверх очков с каким-то нехорошим, слишком долгим вниманием, — единственная поверхность на свете, у которой нет изнанки, Кружилин. Идёшь по ней, кажется прямо, вперёд, всё дальше от начала. А на самом деле только кружишь. И хуже того, то, что было у тебя справа, оказывается слева, а ты и не заметишь момента, когда это случилось. Запомни это про свою фамилию. Авось пригодится.
Класс посмеялся, посмеялся и сам Спиридон, потому что в двенадцать лет смешно всё, что произносится взрослым голосом с непонятной серьёзностью. Полоску он унёс домой, зачем-то сохранил. И хранил после, десятилетия, в разных ящиках разных письменных столов, в разных городах и должностях, сам не умея объяснить, отчего не выбрасывает мятую, желтеющую бумажку. Может быть, потому, что человеку нравится держать при себе доказательство того, что он давно перерос ученические забавы.
Хранить — самый надёжный способ забыть.
III
К двадцати годам Спиридон Кончеевич твёрдо знал главное — он не такой, как все, и явился на свет не для того, чтобы плыть по течению общей, средней, заранее известной жизни, а чтобы совершить нечто, после чего история, во всяком случае история его города, а лучше и подальше, пойдёт иначе, чем шла бы без него.
Тут я обязан сделать отступление, поскольку это касается не одного Спиридона, а решительно всех молодых людей всех эпох. Жажда быть узнанным, отличным, вписанным заглавными буквами в летопись — эта жажда, которую умные немцы называли громким словом «Anerkennung» (рус.- Признание), и есть, в сущности, главный двигатель всякой человеческой суеты, куда более сильный, чем голод или похоть. Люди готовы голодать, врать, воровать, убивать и умирать, и не ради хлеба, которого и так достаточно, а ради того, чтобы кто-то, желательно потомство, поднял глаза и сказал:
— Вот шёл особенный человек.
Спиридон в двадцать лет ничего не знал про немецких философов, но чувствовал их правоту всем своим тощим, нервным телом.
Он повадился ходить по вечерам на деревянный мост через речку. Местные звали её Смородинкой, а сам мост, неизвестно с чьей руки, Калиновым, как в старой сказке про богатыря на распутье трёх миров. На этом мосту, привалившись к перилам, сидел обыкновенно один и тот же нищий старик в рыжем, побитом молью армяке, и глядел в воду часами, ничего не прося и как будто вовсе не замечая прохожих.
— Что смотришь, дед? — спросил его однажды Спиридон, полный вечернего снисходительного великодушия к убогим. — Кончилась твоя жизнь, а ты всё сидишь.
— А чего ж не сидеть, — отвечал старик, не оборачиваясь, — вода одна и та же течёт, да так и не утекает вовсе. Сидишь, глядишь — вроде и жизнь проходит.
— Моя не так пройдёт, — сказал Спиридон с той обидной, счастливой уверенностью, какая даётся человеку только раз, в юности, и никогда потом не возвращается в прежнем виде. — Я не собираюсь сидеть на мосту и смотреть в воду. Я собираюсь эту воду повернуть.
Старик тогда усмехнулся, странно, не зло, скорее с сожалением, и сказал слова, которые Спиридон Кончеевич запомнит на всю жизнь, не понимая, впрочем, отчего они так засели в памяти:
— Повернуть-то повернёшь, милый человек. Только течь она всё равно будет туда же, куда и текла. Просто ты сам не заметишь, с какого берега глядишь на неё.
Юноша не ответил, потому что счёл слова стариковским бредом, а через несколько шагов и вовсе забыл о них, занятый более неотложными вопросами. Как перевернуть историю? Как заслужить признание? Как жить не зря?
На той же неделе университетский товарищ его, некто Данилевский, начитанный юноша, задумчиво доказывал ему за жестяным чайником в общежитии, что никакой прямой дороги у истории нет, что цивилизации, подобно живым организмам, рождаются, цветут, дряхлеют и умирают, чтобы дать место новым. По кругу, по кругу, а не по прямой линии восхождения. Спиридон спорил с ним до полуночи, горячо, запалисто, ощущая всей кожей, что если Данилевский прав, то и его, спиридонова, особая единственность, его особая миссия, его уникальность от прочих смертных, всего лишь только повторение уже кем-то сотворённого узора, а этого юное самолюбие принять никак не могло. Он предпочёл верить, что дорога всё-таки прямая, и что он на ней не пассажир, а машинист.
Тогда же в его жизнь вошла Аглая Прозорова, курсистка с бледным, чуть удлинённым, будто в задумчивости вытянутым лицом. Существо, кажется, единственное во всём его окружении, кто ничего не требовал от истории, а требовал только, чтобы обеденный чай не был холодным и чтобы её слушали, когда она говорит. Спиридон полюбил её с той же нерасчётливой страстностью, с какой любил собственную будущую значительность. Не разбирая, где кончается одно и начинается другое.
IV
Дальше, по советской привычке рассказчика, как учили в университетском курсе «Литературоведения», полагалось бы дать быстрый монтаж десятилетия: комсомольский задор, институт, распределение в областной отдел культуры, должность методиста, потом инструктора, потом заведующего идеологическим сектором с окладом и персональным телефоном. Спиридон Кончеевич делал карьеру не хуже других, а по стечению обстоятельств и получше многих. Он умел говорить о неизбежной, окончательной, единственно верной правоте своего времени с таким горячим, искренним убеждением, что даже начальство, давно разучившееся кому-либо верить, слушало его с некоторым удовольствием, как слушают талантливого актёра, зная заранее, что пьеса вымысел.
Он женился на Аглае в двадцать шесть. Свадьба была скромная, комсомольская, без попа. Отец его, Кончей Агафонович, узнав об этом, только вздохнул и сказал одну фразу, показавшуюся Спиридону тогда очередным старческим бредом: «Ты, Спиря, что ни делай, назад придёшь. Только ты, милый мой, придёшь, а сам себя не признаешь». Спиридон обиделся и не звонил отцу три года.
Аглая тем временем медленно, без сцен, без истерик — она была не из тех, что устраивают истерики — переставала быть женой заведующего идеологическим сектором, а всё больше становилась чужой, вежливой, слегка ироничной соседкой по квартире. Она задавала ему по вечерам один и тот же вопрос, простой, как удар в лоб: «Спиря, а ты сам-то веришь в то, о чём весь день говорил?». Он отвечал да, конечно, верю, и с каждым разом это «да» произносилось всё бодрее и всё тусклее, как монета, которую слишком часто перекладывают из кармана в карман, пока не стирается изображение, но звон еще остаётся. В семидесятом году Аглая уехала к матери в другой город, увозя дочь, и на прощание сказала не «прощай» и не «прости», а странную, режущую фразу: «Ты, Спиря, всё бежишь куда-то от самого себя. Смотри не обежи весь свет и не встреть себя же с другой стороны».
Он тогда не заплакал. Он вообще давно перестал замечать, что чувствует, потому что чувства мешали убеждённости, а убеждённость была его капиталом, его единственным настоящим приданым. И он, не отрываясь от дела, погоревал ровно столько, сколько было прилично, а после с новым жаром отдался работе, потому что история, слава богу, не считалась с частными драмами индивидуумов. У неё было своё, куда более важное расписание.
А потом, в восемьдесят девятом… Восемьдесят девятом, читатель, году, который вошёл во все учебники как год, когда одна очень умная американская голова торжественно объявила окончание всякой истории вообще. Рухнуло всё, во что верил заведующий идеологическим сектором, и рухнуло так быстро, так вчистую, что Спиридон Кончеевич, к собственному изумлению, не почувствовал под обломками ни горя, ни страха, а почувствовал только облегчение, похожее на то, какое чувствует человек, снявший, наконец, слишком тугой, слишком долго носимый мундир.
V
И здесь он не оплакивал вчерашнюю правду дольше недели. У него открылось второе, ещё более горячее призвание. Призвание человека, который наконец-то, после стольких лет обмана и самообмана, нашёл истинную истину, окончательную, ту самую, о которой писали заграничные умники. Свободный рынок! Частная собственность! Конец идеологических споров! Торжество разумного, рачительного, ничем более не одержимого человека. Спиридон Кончеевич завёл кооператив, потом фирму, потом две фирмы. Ему нравилось это новое, звонкое, деловое слово «наконец». Наконец правда! Наконец свобода! Наконец нормальная жизнь! И он произносил его с тем же горячим убеждением, с каким четверть века назад произносил слова совсем другого, ныне посрамлённого словаря. Он даже не заметил, до чего похожа была структура двух его вер. Только имена в анкете переменились, а поза, с какою он держал голову, когда говорил о неизбежном и окончательном, осталась совершенно та же.
К пятидесяти пяти годам Кружилин был человеком обеспеченным, респектабельным, владельцем трёх магазинов бытовой техники и загородного дома с башенкой, которую сам называл, не без насмешки над собой, впрочем, легчайшей, необидной насмешки — «мезонин последнего человека». Он читал где-то это выражение: «последний человек». Не вникая в источник, и оно ему понравилось звучанием, хотя означало-то оно, по правде говоря, вовсе не победителя, а существо усталое, всем довольное и от того тайно, глубоко несчастное, человека, для которого не осталось на свете ничего, ради чего стоило бы жертвовать удобством. Спиридон Кончеевич не подозревал, что портрет писан с него.
Именно в ту благополучную, самую сытую пору с ним и произошёл случай, который я не могу пропустить, хотя он и выглядит несколько водевильным для такой серьёзной истории. На банкете по случаю открытия третьего магазина Спиридон Кончеевич выпил больше, чем следовало солидному человеку его положения, и вдруг, безо всякого перехода, среди тостов и здравиц, встал и произнёс речь. И не ту, заготовленную, о доступных ценах и высоком качестве обслуживания, а совсем другую, никем не заказанную:
— Господа, — сказал он, покачиваясь, с блестящими, слишком блестящими глазами, — вот вы на меня смотрите и думаете, удался человек. А хотите, я вам скажу правду? Я всю жизнь бежал вперёд. Всю жизнь! От бога к безбожию, от безбожия к рынку, от рынка вот к этим самым люстрам… И знаете, что я вам скажу? Мне кажется… мне иногда кажется, господа, что я стою на том же самом месте! Только… — тут он поднял палец, силясь ухватить мысль, которая ускользала, как намыленная, — только раньше слева была правда, а справа ложь, а теперь наоборот, а место… место то же самое!
За столом сначала засмеялись, решили, что шутка. Потом, увидев его лицо, замолчали, неловко, как молчат при виде человека, обнажившего перед посторонними что-то интимное и постыдное. Кто-то из молодых сотрудников, желая выслужиться, громко предложил тост «за прогресс», и все с облегчением подхватили, спеша замять неловкость. Спиридон Кончеевич сел, покраснел, устыдился собственной откровенности сильнее, чем стыдился бы любого распутства, и на следующий день сказал секретарше, что ничего такого не было и что он просто перебрал шампанского. Секретарша, разумеется, согласилась, потому что за хорошее жалованье соглашаются решительно со всем.
Я привожу этот эпизод не для смеха, читатель, хоть он и вышел смешным. Я привожу его потому, что человек редко говорит правду о себе иначе, чем по пьяной случайности, на банкете, между тостом за прогресс и тостом за здоровье присутствующих дам, а после трезвеет, стыдится и торопится забыть собственное признание быстрее, чем окружающие успевают его забыть.
VI
Дальше рассказывать почти не о чём. Вернее, есть о чём, но всё уже мельче, глуше, идёт под уклон, как течёт всякая жизнь после её главного, невидимого самому герою перевала. Умер отец, Кончей Агафонович, так и не дождавшись звонка сына. Умерла, много позже, где-то в другом городе, ставшая совсем чужой Аглая. Спиридон Кончеевич узнал об этом с опозданием на год, из случайного письма, и три дня ходил тихий, задумчивый, а на четвёртый снова взялся за дела, потому что дела не ждут даже покойников. Бизнес его сперва разросся, потом усох, потом кое-как удержался на плаву усилиями наёмных, куда более молодых и голодных людей, которым Спиридон Кончеевич, сам не заметив как, стал не хозяином, а скорее почтенным украшением, вроде фамильного портрета в приёмной.
Он старел без трагедий, зато с изрядной одышкой, с сахаром в крови, с бессонницей, во время которой — вот удивительно! — в голову ему всё чаще лезла не сегодняшнее, а самые давние воспоминания. Школьный класс, старик Аполлонов, склеенная с полуоборотом бумажная полоска. Он даже нашёл её однажды, разбирая архивный ящик стола. Жёлтую, ветхую, с полустёртым карандашным следом. Подержал её в руках с непонятной нежностью и снова убрал, не додумав до конца мысль, зачем берёг эту дурацкую бумажку сорок пять лет.
Года три назад, точнее сказать не берусь, старики плохо считают недавние года, у них в исправном порядке хранятся только года давние. Спиридон Кончеевич, уже отставленный от дел, семидесяти с лишним лет, страдающий одышкой и той особой стариковской ясностью зрения, что видит далёкий горизонт лучше, чем вчерашний день, повадился гулять по вечерам к реке, туда, где сохранился подновлённый, с новыми перилами, но, в сущности, тот же самый Калинов мост через ту же Смородинку. Он садился на скамью, глядел в воду. И вода эта, признаться, ничем не отличалась от воды его молодости, всё так же текла, не утекая до конца, всё так же несла к горизонту ровно столько же, сколько притекало обратно с дождями и весенним снегом откуда-то из тех же истоков.
Однажды, в один из таких вечеров, к перилам моста, шагах в десяти от старика, привалился юноша. Тощий, порывистый, лет двадцати, с тем особенным, узнаваемым, почти болезненным блеском в глазах, какой бывает только у людей, только-только уверившихся, что весь предыдущий ход истории существовал исключительно для того, чтобы кончиться именно на них. Юноша курил, глядя в воду с презрительным нетерпением, и, заметив старика, счёл нужным заговорить. Молодости всегда нужен собеседник, на котором можно проверить, до какой степени она права.
— Что смотришь, отец? — спросил он, повторяя, сам того не зная, слово в слово чужую, полувековой давности реплику. — Небось всю жизнь прожил, ничего не сделав, а теперь сидишь, воду разглядываешь.
Спиридон Кончеевич медленно поднял на него глаза. Глаза старика, который вдруг увидел в чужом лице что-то до мурашек знакомое, но не сумел, не успел, не захотел признать в этом знакомстве самого себя, и ответил, сам не зная, отчего именно эти, а не другие иные слова вдруг сложились у него на языке:
— А чего ж не сидеть, милый человек. Вода одна и та же течёт, да так и не утекает вовсе. Сидишь, глядишь, вроде и жизнь проходит.
— Моя не так пройдёт, — отрезал юноша с прежней, знакомой, обидной, счастливой уверенностью. — Я не собираюсь сидеть на мосту и смотреть в воду. Я собираюсь эту воду повернуть.
И тут, видит Бог, я готов был бы дать многое, чтобы в эту секунду старик Кружилин вздрогнул, побледнел, узнал бы в чужой заносчивости эхо собственной, вспомнил бы рыжий армяк, тридцать девятый год, Калинов мост, и всю дугу своей жизни увидел бы разом, единой линией, замкнувшейся, как та карандашная черта на склеенной бумажной полоске. Но нет! Спиридон Кончеевич только усмехнулся, странно, не зло, скорее с сожалением, и произнёс, глядя не на юношу, а мимо него, в текущую воду, слова, которые сам не помнил, где слышал:
— Повернуть-то повернёшь, милый человек. Только течь она всё равно будет туда же, куда и текла. Просто ты сам не заметишь, с какого берега глядишь на неё.
Юноша не ответил, счёл слова стариковским бредом, и бросив окурок в Смородинку, ушёл своей дорогой, полный планов, обид и того драгоценного, невозвратимого убеждения, что именно с него, и ни с кого другого, начинается наконец подлинная, окончательная, ничем не повторимая история.
А Спиридон Кончеевич Кружилин ещё долго сидел на скамье, глядя в воду, вполне довольный вечером, вполне убеждённый, что прожил жизнь долгую, прямую и, в общем-то, недурную, так и не заметив, что всё это время он двигался не по прямой, а по той самой единственной поверхности без изнанки, которую сорок пять лет хранил в ящике письменного стола в виде мятой бумажной полоски, что берег, на котором он теперь сидел, был тем же самым берегом, с которого он когда-то сошёл, только вывернутым наизнанку так тихо, так постепенно, что ни в один отдельный день перемены не было видно. И что старик, встреченный им однажды на этом мосту в его собственной юности, тот, рыжий, в армяке, вовсе не умер и не исчез, а просто, обогнув всю кривизну прожитого, вновь занял своё законное место на скамье, только с другой стороны бесконечной, не имеющей краёв, замкнутой на самою себя полосы.
История, как учат нас умные головы, кажется иногда пришедшей к своему последнему, окончательному берегу, а на самом деле она только исполнила свой полуоборот и продолжает бежать по той же ленте, которую сама не в силах ни развернуть, ни остановить. То же, вероятно, справедливо и для истории одного частного, отдельно взятого человека. Разница лишь в одном. Народам не обязательно замечать собственную кривизну, потому что у них есть потомки, которые заметят вместо них. А человеку, если он не заметит сам, заметить будет уже некому.
Дмитрий Плынов
Tags: Дмитрий Плынов, жажда признания, зеркальная композиция, идеология, иллюзия прогресса, ирония, конец истории, крах идеологии, круговорот истории, лента Мёбиуса, перестройка, последний человек, притча, самообман, свободный рынок, смысл жизни, советская эпоха, современная русская проза, Спиридон Кружилин, судьба и выбор, Судьба Мёбиуса, тщеславие, узнавание себя, философская проза, философский рассказ, Фрэнсис Фукуяма











Подобрать свой оффер





НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ