Воскресенье, 23.06.2024
Журнал Клаузура

Елена Крюкова. «Лазарет». Фрагмент романа

(…) Ночь прикрыла нас и наши одинокие слёзы толстым, беспросветным траурным платом. Я лежал и глядел в потолок. Думал о войне. Она шла далеко и бесконечно. Я закрыл глаза, хотел уснуть. Не получилось. Я видел перед собой большую войну, другую, не нашу, там люди сражались невиданным оружием; потом вдыхал ароматы мира, потом надвинулись видения ещё одной войны, потом ещё, и я перестал расставлять войны по старшинству, по ранжиру и росту, я просто понял, что им нет конца, и стал я безутешен. Нас желают захватить! Но мы не дадимся. Не поддадимся! И Давид побивал несчастных филистимлян ослиною челюстью! И героиня Иудифь отсекала голову вражескому царю Олоферну! Чем мы хуже? Но ведь и не лучше! Война всеобща. Теперь нам надо в ней жить. Мы не выберемся из неё. Если и возникнет замирение, оно на час, на полчаса. Передышка. А потом опять.

Да, опять, на другое утро, после ночи в холодной тюрьме в холодном, до крыш заваленном снегом и льдом городе, нас погнали на вокзал, втолкнули поезд, и шатались мы в нём, живые маятники, до другого города, и я, доченька, не помню ничего, что было в тот день. Ничего! Старая память. Нету памяти. Как красиво лежат твои беленькие коски у тебя на груди. Я не вижу глазами, но я вижу сердцем. Будто седые, но ведь ты не старушка, а девчонка. А будто старушка. Я священник, я и старуху могу назвать во храме: дочь моя.

Явился и третий поезд, и третья дорога. Мы понимали: едем по Сибири. В третьем арестантском вагоне маленькие зарешеченные окна, как дырки скворешен, торчали под самым потолком. Я вставал, мне на плечи взбирался, кто помоложе и похудощавее, а по нашим спинам на самый верх, как в цирке, залезал совсем мальчонка; осуждённые дети тоже ехали с нами. Вагон был набит людьми до отказа. Кормили нас селёдкой, и иных селёдкой рвало, и все страшно хотели пить. Я призывал всех терпеть и вслух молился. Кто повторял молитвы за мной. Кто глумился и пытался меня переорать бодрой песней: наш паровоз, вперёд лети, в коммуне остановка! Иного нет у нас пути, в руках у нас винтовка!

Население нашей вагонной камеры удивляло пестротой. Бандит, он громко хвастался, скольких убил; людей называл «мясо»; два вора-щипача; белобрысый мальчик лет десяти; трое рабочих с лесопилки; фортепьянный настройщик; двое почтовых служащих, жаловались, что прямо на почте их и зацапали, и мёрзли они в лёгкой, не по зиме, одежде; две уличных шалавы, одна старая, другая юная, чуть постарше тебя, милая; ночью распутницы ускользали к охране, увеселять ее и потешать, за это стража оделяла их куском хлеба, и однажды ломоть сыра старая шалава притащила, а молодая — рыбные консервы, «Камбала в томатном соусе», название, видишь, запомнил.

Бабёнки хлеб и иную пищу нам вручали, просили: разделите поровну. Я был поражен таким благородством души. Мне давали свободу распределять еду. Я воображал, как эта еда была заработана. Разламывал хлеб, раздавал куски страждущим, и слёзы заливали мне слепое от горя лицо. Я глядел, как люди ели, искоса взглядывал на шалав. Шалавы тоже глядели, как люди ели, и плакали, как и я, утирая щёки и носы грязными, в саже, ладонями.

Нас всех, весь поезд, привели в третью тюрьму. Я усмехался: Бог троицу любит. В новой тюрьме у меня стащили все мои вещи. Ничего у меня не осталось. Я стал гол как сокол, и даже радовался этому. В камере сидели злые люди. Они захотели меня убить. Я с большим сожалением вспоминал про свой острый скальпель, когда разбойники ночью напали на меня и стали бить, и все приговаривали: убьём, убьём, мокрое место от тебя останется! Почему они меня невзлюбили, я не понял. Может быть, за молитвы. Я молился вслух. Это могло им не понравиться.

День я лежал, избитый, потом неделю заживали кровоподтеки. Ни слова не сказал охране. Все слова в заключении напрасны. Словам не верят. Да и самой жизни не верят. Верят только смерти. Она приходит, и человека надо списать со счетов, заполнить нужную документацию, вот это настоящая работа.

Новая тюрьма располагалась в подвале огромного, величиной с корабль, старого каменного дома. Зима вымораживала нас в камерах, как клопов. Я выходил в коридор, нас вели в отхожее место, однако в коридоре живого места не было, все заросло столетней засохшей грязью. Со двора доносились выстрелы и крики. Убивали людей. Разбойники подходили к окнам, наблюдали расстрел, гоготали. Я не смотрел в окна на смерть. Отворачивался. Опять плакал.

Слезы текли по щекам уже безостановочно. Я презирал себя за это.

Я хотел на войну.

Хотел к хирургическому столу.

А не отскребать постыдную грязь во мрачном, душном коридоре тюрьмы.

Братцы, мы тут живем как в гробу, выцедил беззубый разбойник, что крепче всех лупил меня недавней ночью. Из гроба мы скоро вышли на свежий зимний воздух. Нас построили в ряд по двое и повели. Перед строем ехала черная кургузая машина и гарцевал всадник на гнедой откормленной, толстозадой лошади, лошадиная шкура лоснилась. Мы шли долго. В пути ослабли, свалились в снег люди. Остались лежать. Нас гнали дальше. Мы уходили и оглядывались. Обессиленные не шевелились. Я сказал беззубому: лучше замёрзнуть и тихо уснуть, чем такая жизнь. А он мне знаешь что ответил? Негоже батюшке так рассуждать. Всякая жизнь дорога. Другой у человека не будет.

Так разбойник научил меня, священника, любви: в который раз от Сотворения Мiра.

Остановились на ночлег в заметенной великими снегами деревне. Спали на полу вповалку, живыми бревнами, теснее друг к другу прижимались, чтобы согреться. Среди ночи в дверь бешено застучали: отворитеся! мужик помират! мучится оченно, силов нетути глядети! Охранник дверь открыл. На меня гаркнул: ты дохтур, што ли?! Я что было сил побежал за плачущей взахлеб бабой в огромном, с кистями, платке, и ноги вязли в глубоком снегу, я их зло вытаскивал из сугроба, вытряхивал из валенка снег и бежал дальше. Дом гремел на метельном ветру раззявленной дверью. Мужик лежал на широкой лавке, руки свешивались до полу, охал, иногда вскрикивал и скрежетал зубами.

— Где болит?

— Животе-е-е-ень…

— Здесь?

— Да-а-а-а-а! Ай!

И опять я родной скальпель вспомнил.

— Хозяйка! Нож острый с кухни тащи!

— Охти мне! Каковской? Тесак свиной?!

— Да хоть его! И водки, хоть на дне бутыли!

— Как жа, как жа… без водки-то, ах…

Принесла. Я обжёг лезвие на пламени свечи и полил потемнелую сталь водкой.

— Ещё, мать, ваты неси.

— Што-о-о-о?!

— Ах ты Господи… Ну, корпию. Ветошь! Тряпки ненужные! Кровь чем буду промокать! Быстро!

Баба притащила целый мешок разномастных тканевых обрезков.

— Вот, дохтур… эх, толечко не ори ты так…

Я быстро и крепко привязал тряпками руки и ноги мужика к лавке. Задрал ему рубаху. Спустил портки. Антисанитария! А делать нечего. Вперед, хирург! На войне как на войне!

Я сделал широкий разрез. Сразу живот распахал. Аппендицит, типичный. Хорошо бы не гнойный. Ну, Господь, храни меня! И мужика. Без Тебя, Господи, никуда! Пусть иные смеются! А вот никуда!

— Таз принеси…

Баба носилась по избе как помело.

Медный таз брякнул об пол около лавки и около распятого мужика. Живот вздувался. Кровь лилась на пол. Я ущупал червеобразный отросток, вслепую отыскал кончиками пальцев, в разливанной кровавой луже раскромсанной брюшины, его основание и рубанул обожжённым тесаком по налитому гноем червю. Так быстро швырнул его в таз, что сам испугался.

Мужик заорал.

— Мать! А йод у тебя в избе есть?!

— Дохтур! Што таковое ё-о-о-от?! Не знаю-у-у-у-у!

— Не вой как волк…

Значит, водкой обойдусь.

— Половник неси!

Кровь половником из брюха вычерпывал. Таз наполнялся. В ночи, при свете тусклой свечи, кровь чернела, как варенье из черноплодной рябины. Моя жена, в другой жизни, варила такое.

Мужик орал.

Ветошью кровь обтирал. Ветошью тампонировал распаханную, как дышащее поле, брюшную полость. Грязной ветошью! Мыши в ней ночевали! Что я делаю! Сепсиса мужику не избежать! Но вертел и вертел из тряпок тампоны, и совал, совал их в разрезанный живот.

Господи… шить…

— Баба!

— Божечки, божечки…

— Иглу мне, наибольшую, какую найдёшь! И нитку толстую, суровую! Можно — шерсть! Пряжу!

Баба незряче отматывала от клубка нить, перекусывала зубами, в зубах принесла мне иглу, я вытащил у неё иглу из зубов, губы её тряслись. Игла вспыхивала под свечой. Детонька, глаза мои в те поры зрели Божий Мiръ, я вдел в иглу пряжу, соединил края разреза и стал шить. Шил, шил, всё туже и туже затягивая стежки. Мужик орал. Вдруг перестал орать.

Я отступил от лавки на шаг. Вытер лоб кровавой рукой. Кровь, видать, размазалась у меня по лицу, и баба отпрыгнула от меня, как от ведьмака.

Согнулась, как переломилась, в земном поклоне. Стала падать, валиться на меня.

— Ну что ты, баба…

Я подхватил её под мышки, усадил на лавку, в ногах мужа. Отвязал мужика от лавки.

Баба ревела в голос, должно быть, от радости. Мужик прохрипел:

— Экой ты ловкой… яко охотник в тайге…

Баба цеплялась за подол моей изорванной в долгом пути рясы.

— Батюшка родненькой!..

На табурете, у изголовья мужика, лежали: красный нож, красная игла, обрывок красной нити, выпачканный кровью клубок. Тряпки валялись под лавкой, по половицам, у печи. Будто разноцветные котята в тепле спали. А кошка гуляла на морозе.

Я погладил бабу по голове и широкими шагами, сам боясь разреветься, вышел вон.

За мной, ругаясь страшно, побежал охранник; пока я оперировал, он привалился к печке и задремал, а сейчас я уходил у него из-под носа, неровён час, в тайгу убегу, и поминай как звали.

…страшные машины передвигались по небу мгновенно. Возникали из ничего, из тумана.

Растворялись в текучем, пламенном воздухе.

Они сжирали воздух и рождали пустоту; мгновенной молнией утекали по руслам пустоты, проваливались в её разверстые дыры. Третья война убивала сама себя, а люди думали, что убивают друг друга. Враг — врага. А это война ярилась, рыдала и хохотала, лишая себя жизни на глазах у всех. У каждого.

Люди думали, Третья война — последняя. Ничего подобного. Я видел ту, что явится позже, Четвёртую войну. В Третьей оружие приходило из ниоткуда и исчезало в никуда. В Четвёртой на дико орущих людей летели, быстрее звука и света, с косматых мрачных небес стальные носороги и крокодилы, тупорылые железные киты. Они летели, они падали, чтобы разбиться о наши безумные головы, но не разбивались, а в последний миг зависали над собственной смертью, наставляли железную морду на тебя, да, прямо на тебя, и тогда уже приближались медленно, жутко, завывая, клокоча, надвигаясь неотвратимо, и круглые стеклянные глаза их оживали и вращались в глазницах, их вращал чужой безмолвный приказ, сила неведомой мысли, машины слушались не руля, не педали, не кнопки — они подчинялись мысли, мгновенной её вспышке, то отчаянной, то победной, поэтому они двигались по небу, по земле и в глубине океана могучим продолжением беспомощного человека, и человек становился непобедим.

Да, самолеты в виде крокодилов налетали и глядели нам в перекошенные последним ужасом лица, а на троне надо всем Мiромъ сидел один Владыка, и отмерено ему было жизни, я знал, немного. Я видел его изрезанное оврагами морщин каменное лицо. Он закидывал голову, тяжелая корона валилась с его головы прямо в снег, ибо трон стоял, врытый во льды и снега, это белыми глазами глядели в тебя полюс и вечный мороз, и Одинокий Царь сидел, укутанный в древние шкуры горностаев и белых песцов, и грел руки одиноким дыханием. Прищурясь, он глядел вдаль, на торосы, на густо-зелёную кромку застывающей у берега воды, на алое лезвие заката, так похожего на смерть. Он глядел на рыбачью лодку. Она медленно плыла вдоль берега, и Царь не различал в ней рыбака. Я его видел. Старика с чёрно-седой, кольцами, буйно-бешеной бородой. Старик мерно грёб, и я рассмотрел: рыбак-то в рясе. Батюшка на рыбную ловлю в море вышел. Что ж, рыбку и Апостолы ловили. Всё правильно. Так и надо. Земля умирает, железные крокодилы пожрут её и всю жизнь на ней, а ты знай рыбу лови, соли, вяль, вари, жарь. Рыба — жизнь. Не зевай!

Гляди, последний Монарх, думал я, созерцая ту картину, мелко дрожа на холоду Времени, он свободен, твой подданный, твой рыбак, ты уже не можешь им управлять, ему повелевать, ты можешь только на троне восседать и пялиться в небеса, насквозь изрезанные железными китами и косатками. Ты приказал разрушить Мiръ — а он плывёт! Ты приговорил белый свет — а он плывёт! Всё живёт, и на тебя плевать хотело!

Но видел я, теряет лодка путь, плутает рыбак, правит в открытое море, и больше не вернётся, а благословенно это или страшно, он сам не знает, в открытом море много рыбы, но много и гибели. Железные спруты поднимаются со дна. Железные Левиафаны загрызают одиноких ловцов. Оглянись! По берегам лепятся к горам города, сёла, деревни, соборы, церквушки и часовни; люди до последнего верили в Бога, они и сейчас верят в Бога, всё ещё верят, всё ещё…

Ну что, Владыка, ты бы рад был приказать роскошному Вавилону: умри; бедняцкому селенью в далёких горах: а ты живи! Не можешь. Ты уже ничего не можешь. Твоя Четвёртая война сильнее тебя. Люди победили Третью войну, они её пережили, переплыли, вместе с тем рыбаком, в той самой рыбачьей лодке, он накормил одной-единственной своей жизнью всех голодных, страждущих, плачущих, погибающих, — а Четвёртая побеждает людей; ей не нужны ни хлеб, ни рыба, ни жизнь, ни смерть, — она, железная, выше смерти, она смеётся над жизнью и над бессмертием, надо всеми богами и царями, и над единственным Богом, и над единственной землёй, чёрным шаром катящейся под нашими умирающими ногами; ей и она сама не нужна, её молитва — самоубийство, её завет — ничто. Пустота. Зеро.

Древние мудрецы учили: в моём конце моё начало, в пустоте наивысшая полнота. Неужели они нас обманывали? И себя — обманывали?

Я видел: казнь Земли вот-вот совершится. А под ногами моими — Родина. Она вся в снегах. В песцовых, в собольих, царских шкурах. В рухляди драгоценной. В мантии искристой. Давно нашей верой коронована, а ликом с Божией Матерью схожа. Родина, икона моя! Я с моей войны много писем домой написал. Мысленно. Покинутой жене, утраченным детям. Я безумец, да, но кто же из безумцев в этом признается? Может, и верно, что я, ныряльщик во Время, оставил жену мою и детей моих и пошёл на войну, и повлёкся, как на войну, в неволю. Плох тот человек, что не испытал войны, революции и тюрьмы. Я всякую наблюдённую мною смерть пережил, как свою. Воскресал. Утекал вперёд кровавым ручьём. Торил кровью своею дорогу в снегу: тем, кто после придёт, кто идёт за мной.

Враг, он никогда не возьмёт нашу столицу. Наш великий град — город Солнца. Луна катится колесом. Вглядывается сквозь ночь в спящих нас. Мы спим нашу последнюю ночь. Я вижу эти бумаги, читаю эти косноязычные, злые законы, указы, кипящие ненавистью. Всё. Приближается кончина. Воздымется океан. Хлынет вода на берега, зальёт города, вскипит в узких пещерах улиц. Океан уже надвигается на сушу, солёная вода накроет нас; это все наши слёзы, на всей земле пролитые когда-либо.

Откуда движется на Родину смерть? С Запада? С Востока? Всё равно. Сражаться. Вот что остаётся в Четвёртой войне. Да и в этой, нынешней, то же самое остаётся: нет замирения, нет переговоров, нет надежды. Война каждый раз последняя. Она всякий раз — конец света. И, сражаясь, мы не знаем, отодвигаем мы его или приближаем.

С Востока по морям идёт один вражеский флот, идёт другой, дружеский флот, и мы путаем на кораблях биение флагов, мы не различаем, друг приближается или враг, а надо зорче быть, надо вглядываться вдаль и понимать, кто перед нами. Пустеют храмы Божии. Кричат чайки над морем. Разве я когда-нибудь увижу море? Какое оно? Неподвластное оку? Зрение, ты же Райское блаженство. Мы, обладая зрением, живем в Райском Саду, но не осознаём того. Рассыпаны по морю острова. Война — остров в Мiре. Мiръ — остров в войне.

Снежные змеи ползут. Обвивают мне ноги. Море отхлынуло. Железные крокодилы прогудели над затылком и утонули в тучах. Метельные змеи обнимают, крутят меня в танце. Я в тайге. Я иду сквозь тайгу. Здесь нет войны. Ни нашей, ни Третьей, ни Четвёртой, никакой. В тайге, в медвежьей берлоге, спрятаны дети последнего Царя. Они ещё не родились. Но они уже там. Я их вижу. Их упрятали, чтобы их не убили. Землю всю выжгут дотла, а дети выживут. Зачем? Они не сумеют добывать себе пищу. Они умрут.

Все умрут.

А когда все умрут, из подземелий Ада выйдут на поверхность земли старики и старухи.

Они выйдут, чтобы увидеть, как умирают их дети, внуки и правнуки. Чтобы увидеть мёртвых детей. Тогда они поймут: и мы мёртвые. Они услышат крики, услышат молчание, услышат смерть. Услышат голос ничто.

И старики захотят, чтобы двигались их руки и ноги, захотят увидеть, как полыхает огонь, как умалишённо хлещет в лица людей вода, погребая их под собой. Они крикнут: последний Царь, ты сумасшедший! Ты никто! Ничто!

Я прошепчу старикам: это Антихрист, неужели вы его не узнали.

Но старики не услышат моего дикого шёпота.

Отчего война? Почему ненависть? Какой правитель вызывает другого на бой? Когда придут к согласию? Когда все будут сожжены, застрелены, взорваны, утоплены, задушены, зарублены, зарезаны, мертвы? Когда один, некто, полоумный, соберёт под чужой пограничной стеной тайные войска, и затаится, и станет выжидать удобной, роковой минуты?

И люди превратятся в диких зверей. Зарычат. Завоют. Станут изгибаться хищными телами, у них отрастут хвосты, и ими они будут бить по земле, возбуждая себя для близкой кровавой грызни.

Зачем война? Чтобы завоевать? Чтобы покорить? Чтобы царить?

Я никогда не хотел быть изгнанником. И вот я изгнанник у себя на Родине. Я на Родине, и я в её тюрьме, и меня бьют и мучат мои родные люди, и я уже не на земле, я в последних небесах, в последней тайге, на последней тропе. Я не могу зверино ненавидеть. Я не могу участвовать в заговорах. Убивать из-за угла. Я в человеке напротив вижу родню. Даже в старом разбойнике. В наглом бандите. Я согласен быть убитым, чтобы только чужой мальчонка согрелся в моем казённом тулупе.

Мы рабы, но мы не разучились петь песни. Мы поём даже гимн нашей Родины. По утрам, когда нас поднимают в тюрьме на перекличку, мы гимн поём. И теперь, когда мы с охранником идём по морозной тайге, по хрусткому хрустальному, жёсткому снегу, и визжит он под валенком, как заколотый поросёнок, я тихо, шёпотом пою: вставай, проклятьем заклеймённый, весь Мiръ голодных и рабов! Кипит наш разум возмущённый, и в смертный бой вести готов!

Опять в смертный… опять в бой…

Выпустите нас из тюрем! Выплюньте из-за колючей проволоки! И, если вы нас освободите, мы рассыплемся по всей воле цветным заполошным салютом, и мы выйдем на волю не рабами — князьями, полководцами, воинами, героями! Последней в Мiре войне нужны герои. Герои — это мы. Мы! А вы нас — за решётку!

Но тем сильнее восчувствуем мы, герои, вождя нашего: Господа. Бог нас ведёт.

И можете в ваших воплях на площадях, в ваших благолепных проповедях нас юродивыми именовать! нас оскорблять и грязью мазать! нас проклинать! над нами злобно хохотать! Мы от этого хуже не станем. Мы — сила! Мы — слава. Мы — вера. Мы — воинство. Мы пойдём сражаться за Родину и за жизнь, и мы уже — народ. И, умирая, падая на землю в кровавом бою, мы продолжаем жизнь. Мы не даём земле умереть! Ещё немного! Ещё живи! Ещё…

Падаю на снег. Звёзды над пихтами. Звёзды над острыми верхушками чёрных елей. Звёзды ходят кругами, и у меня кружится голова. Охранник орёт: встать! Я лежу. Надо мной, далеко, в бездонной вышине, в иной жизни, плывёт красная осьминожья звезда. Это Марс. Он чуть красноватый, испускает острые, ножевые лучи. Потом вдруг переливается речным перламутром, гаснет на миг: туча наползла, — вспыхивает опять, вонзается в глаза. Свет, острый скальпель, разрезает склеру, сетчатку, стекловидное тело, добирается до вожделенного хрусталика. Если хрусталик помутнеет, я могу ослепнуть. Ну и пусть. Значит, так суждено. Смирение и терпение, так учили отцы Церкви. Я их наизусть повторяю. И Ефрема Сирина, и Григория Богослова, и Иоанна Златоуста. А превыше всего твержу Исусову молитву. Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного.

Марс надо мной. Над нами всеми. Стоит. Не уходит.

И не уйдёт.

Я вижу войны. В будущем. Всегда.

Ныне, и присно, и во веки веком. Аминь.

Третья? Четвёртая? А не хотите, люди, семьдесят войн ждёт впереди?

Богу молитесь? А если всех богов убьют, распнут опять и навек, без малейшей надежды Воскресения?

А не хотите, убийц Бога, убийц всех святых будут из-под земли доставать — и страшно казнить, пытать, сжигать, так человек будет мстить, и, мстящий, будет радоваться, озлобленный, будет злом наслаждаться и во зле торжествовать?

Зло рождает зло. Это закон.

Зло хуже чумы. Хуже оспы, холеры. Злом заболел — перестал в зеркале отражаться. Вот ты, дитя моё, ты ведь отражаешься в зеркале? Отражаешься во мне? Да, шепчешь ты, да! Я слышу. Спасибо тебе за радость. Сердце моё бьётся, когда я рассказываю тебе свою жизнь. Но ведь это и твоя жизнь тоже. Та, которую ты ещё не прожила.

Я говорю тебе, и ты слушаешь, и ты слышишь не только голос: ты обновляешься, очищается твоя душа, под рёбрами сияет сердце твоё, моё сокровище. Прижми руки к груди. Кожа и косточки. Слушай, как сердце бьётся.

Наступит такое время, знай, что сто лет на небе не будет радуги. А потом сто лет на небе будет радуга сиять каждый день. Воссияет на целый век, самоцветная, счастливая. Сухая мёртвая земля новой влагой оросится. Ты выбежишь под ливень, новая ты. Поднимешь руки к небу! Так будешь стоять под стеной серебряной воды! Чистой! Тёплой! Земля напьётся! И ты будешь смеяться! Такая радость, счастье. Ты хочешь счастья? По радуге пойди.

НИКОЛАЙ

Я сам не знаю, как я спас её. Я думал, она уже труп.
Толчок изнутри. Я подошел. Старался не смотреть на разбомблённый санитарный поезд. Смерть мелькала перед глазами, и глаза болели, а я переставал видеть. Не хватало только ослепнуть, да понятно, что не от вида мертвецов. Тут другое. Витаминов ни черта не хватает. А откуда их на фронте взять.
Иногда я вспоминал моего бородатого доктора, соратника, собрата, и думал насмешливо и горько: хорошо хоть, не замучили враги. А близки мы были тогда к тому, чтобы трупами стать. Отличную гнилую дощечку в стене сарая обнаружили; спасибо, дощечка, спасла нас.
Может, где воюет. В смысле, бойцов спасает. Да не пересечёмся уже. Гора с горой на войне не сходится. Кого-нибудь из нас убьют. Не дай Бог.
Бог? Привыкли мы, чуть что, Бога поминать. Вот и я туда же.
Крик раздался.
— Эгей! Доктор! Гребите сюда! Около вагонов полно живых валяется! Может, спасём кого!
Спасать. Спасти. Завет на всю войну. Одно слово. Это вместо клятвы Гиппократа.
Кричу в ответ, глотку надрываю.
— Иду-у-у-у!
Иду.
Парень, обе ноги оторвало, из культей кровь хлещет. Теряет кровь стремительно. Сейчас умрёт. Тут ни переливание не сделаешь, ни зажимы не наложишь, ни жгуты, ничего. Вот уже бледнеет, зеленеет. Я не гляжу, как он умирает. Только хрипы слышу. Тысячу раз я видел, как человек, умирая, странно выгибается. Будто хочет достать что-то важное, немыслимое, откуда? У небес отнять? Не дано ему. Он — на земле — помирает. И ничем смерть не отодвинуть. Никакими руками. И никакими разрывными её не расстрелять.
Мужик, череп раскроен. Ещё дышит. Глаза выкатывает. Ещё видит. Меня увидел. Знаете, мозг, сам по себе, не болит. Серое вещество безболезненно. Болят ветки нервов, его оплетающие. И кожа головы. А мозгу не больно, и черепу не больно. Кости тоже не болят.
И этому жить осталось — раз, два, и обчёлся.
А может, можно попытаться. Попробовать. Попробую.
— Эй! Носилки!
Бегут парни, с носилками. Я показываю на этого, с расколотым черепом. Парни кладут его на носилки быстро, а мне кажется, медленно, как в кошмарном сне. Когда ты сознаёшь, что снится сон, но двигаешься как сомнамбула, бежишь, еле передвигая ноги, и не можешь убежать, бежишь на месте.
Утаскивают. Сломя голову к госпиталю, с ещё живой ношей, бегут. Госпиталь наш рядом, за железной дорогой.
Гляжу вдаль, на них. Вот они уже крошечные, как зимние воробьи. Вот меньше чечевицы. Вот уж я и носилки не различаю. Да, ослабло зрение. Масло сливочное, витамин А, печень трески и тому подобная роскошь! Где её взять?
Раненый в гипсе. Нога в гипсе по колено, и рука тоже. Белой кочергой согнута. Вместо второй руки — красное месиво. Стонет. Потом орёт. По сухой траве разливается, медленно впитывается в землю чёрная кровь. Венозная.
— Ты как, друг?
Здесь все мы друг другу друзья.
Прекращает орать. Глядит на меня, как на Бога.
— Воды-ы-ы-ы-ы…
Щупаю пульс на шее, сонную артерию. На запястье. Еле прослушивается. Нитевидный. Рвётся. Аритмия. Выпадения ударов. Экстрасистола.
За мной медленно движется медсестра. Я всё время забываю, как её зовут. Выкрикну имя, а она меня поправляет. Я не Оля, а Даша. Душенька? Дашенька!
А что, если всех их — девок, баб — под одну гребёнку — Душеньками звать? И ласково, и не имя. Дёшево и сердито, короче.
— Душенька… Дашенька, вколи ему морфий, если ещё остался.
— Остался!
— Валяй…
Смотрю, как втыкается игла в кубитальную вену в локтевом сгибе. Умелая Дашенька, попадает в вену без всякого жгута выше тока крови. Молодец.
Раненых не вижу, а крики и хрипы — слышу.
— Доктор!.. ступню оторвало… ступню…
— Докто-о-о-ор!.. держу кишки, видишь… держу…
— Доктор… спасите… спаси…
Мать вашу, братцы, я тут спаситель какой-то. Стыдно мне. Немного кого сегодня спасу. Не смогу. Да вы этого не поймёте. Никогда.
Не вижу, это соображаю, от слёз. Я что, кисейная барышня?!
Зло промакиваю глаза обшлагами гимнастёрки. Трясу башкой, как мокрый пёс.
Санитары ведут под локотки раненых. Раненые им за шеи цепляются, повисают на них всей тяжестью. Ковыляют. Теряют сознание от боли. Валятся наземь. Санитары бьют их по щекам, снова взваливают себе на плечи, тащат на себе.
И вдруг! Платье задралось. Лицо передо мной. Женское. Сначала я увидел лицо. В полосках, разводах крови. Будто кто щёки, и лоб, и подбородок нарочно красными узорами расписал, размалевал. Потом увидел руки. Руки сжимали пучки седой травы. В правой трава, в кулаке зажата, в левой трава. Лежала, по земле руками ползала, траву с корнями выдирала, так боль заглушала. Может, чтобы не орать на всё чистое поле. Чтобы враг не услышал.
Потом она открыла глаза, и я увидел её глаза.
Синие. Синие. Синие! Небесные.
Она ударила в меня не глазами — всем небом.
Я уж и забыл, как небо выглядит. Синее, серое, ночное звёздное — мне было все равно. Некогда мне было на него смотреть.
Синие глаза увидели меня. Выкатились из орбит.
Выпучив глаза, она силилась слово сказать. И не могла. Из вымазанных кровью губ вырывались только хрипы.
Потом я перевел глаза ниже. Шея. Трахея. Грудь. Живот.
Весь живот осколками разворочен. Полостное, множественное.
Не жилица.
Я чувствовал, сейчас упаду. Держаться! Экий слабак.
Вдохнул, выдохнул пару раз глубоко.
Женщина всё смотрела на меня. Всё хрипела.
Хрипом, я узнал это, тоже можно говорить и петь. Жаловаться. Плакать.
Голос прорезался.
— Доктор… спасите…
Ну что ты будешь делать. Кроме «доктор, спасите» больше и слов-то никаких в лексиконе раненых не осталось.
Я крикнул ей:
— Спасу!
Думал, выйдет крик, а вышел хрип.
— Спасите… быстрее… несите… унесите… они снова… два раза налетали… всех убьют… всех…
Я обернулся. Искал глазами сестру.
— Сестра! Сестра! — Чёрт, опять забыл имя. — Морфий! Морфию сюда! Ещё есть?!
Сестра, Оля или там Даша, чёрт разберёт, наклонилась над раненой. Вводила ей в вену живое спасение. Вводила сон. Вводила жизнь. Только бы не перебрала с дозой, а то вместо жизни введёт больному смерть. Смерть это тоже сон, только вечный. Впрочем, может, в её положении это и хорошо. Я наклонился и одёрнул платье у неё на ноге, прикрыл ей ноги. Развороченный живот нечем прикрыть. Живот молча кричит от боли. Брюшина, в отличие от серого вещества, очень болезненна. Она ещё хорошо борется с болью. Иной мужик уже бы давно в голос орал. Она лежит спокойно. Только глядит. Глядит на меня синим небом. И хрипит.
За спиной затарахтела машина. Госпитальный грузовик приехал. Великолепно. Сейчас мы всех живых в кузов загрузим и домой повезём. Вот как, я уже госпиталь домом называю. А что, и правда, это нам всем дом родной. Пока война идёт. А что после войны грянет, мы не знаем. Никто. И мы все тут не пророки. Не видим будущее. А зачем его видеть? Живи себе и живи. Или умирай. Третьего не дано.
Мотор заглох. Я молча махнул рукой.
Я уже не мог говорить.
Она всё лежала и смотрела на меня. Дышала с подхрипом, громко.
Её синие, широко распахнутые глаза светились. Так глаза у женщины светятся в любви.

Мы перетаскали в госпиталь всех живых. Среди мёртвых, возможно, были живые. Я тщательно прощупывал пульсацию сонной артерии. Я не мог ошибиться. Верил себе. А надо было не верить. Пока грузовик колыхался, перевозя раненых к нам, я сидел в кузове рядом с ней. Держал её за руку, якобы щупая пульс. На самом деле мне просто хотелось, ну вот хотелось держать её за руку. А потом, я просто сразу бы почувствовал, когда она умирает. По исчезающему теплу руки. Я не знал, чувствует ли она мою руку или нет. Закрыла глаза. Синева провалилась внутрь её существа. Дышала. Я видел, грудь поднимается. Может, она потеряла сознание. Тогда дело плохо. Я хотел потрепать, побить ее ладонью по щеке, чтобы она открыла глаза. Побоялся. Вдруг не откроет. Ну что ж, похороним неподалеку от госпиталя, там мы организовали походное госпитальное кладбище. И много уже людей там лежит. В земле. Под землёй.
Грузовик подскакивал на сухих кочках, на россыпях камней, обломках угля. Эта земля всю жизнь давала Родине угля. Даёшь уголь! У нас в школе висели такие плакаты. Если врага выгоним, ещё угля даст. Даёшь выгнать врага! Раздавить гадину!
Я держал, держал её руку. Сжимал. Всё крепче. Всё обречённей.
И чудо случилось. Она ответила мне на моё крепкое, отчаянное пожатие. Пальцы шевельнулись, сжались. Она сжимала рукой мою руку. Тёплая рука. Живая. Живая.
Мы уже подъезжали к воротам госпиталя, когда она опять открыла глаза.
Я окунулся в их невозможную синеву и громко, хрипло выдохнул.
Потом опять вдохнул, захлебнулся холодным воздухом.
Радостью захлебнулся.

В операционную я нёс её на руках.
Она была совсем не тяжёлой. Я даже удивился.
И сам я сделался лёгким, будто не весил ничего.
Санитары волокли других раненых. На машине из соседнего, вверх по реке, госпиталя приехали ещё врачи. Голодные, просили поесть. Я рявкнул: сначала оперируем! Оперировали везде, где можно было. Клали раненых на топчаны, на диваны, просто на доски, на обеденные столы в госпитальной столовой. Скальпелей наших не хватало, да врачи догадались, с собой привезли. И новокаин, и бутыль чистого спирта, девяносто шесть градусов, и морфий, и йод, и анальгин в ампулах, и иглы, и кетгут, и все такое. Богатые эти врачи были, в сравнении с нами. Мы-то повытряслись. Рядом с нами кровопролитные бои как раз и шли.

Верхняя брыжеечная вена. Кровит. Зажим! Сестра отличная, быстрей меня обо всём догадывается. Всё видит. Это я уже слепой. Остановить кровотечение! Важнее сейчас ничего нет. Острое рассечение по белой линии живота. Так. Добавляем правый подреберный разрез. Нужно обнажить печень. Так сподручнее. Я должен печень видеть. Дёргается! Лежи, душенька, лежи.
Лежи спокойно.
Двенадцатиперстная. Ранения! Всё пробито. Вынимаю осколки. Иссекаю ткани кишки. Пот течёт со лба на брови, глаза и щёки. Дотекает до маски, ловлю пот губами. Сестра! Промакните! Оля! Я Даша. Наплевать! Я ослепну. Да нет, вижу я, вижу. Не бойтесь. Не промахнусь.
Я вижу осколки. Их страшно много. Их тьма. Они торчат везде. В желудочно-ободочной связке, в сальнике. Вскрыл брюшину. Всё кровит! Тампонада! Пережмите аорту! Чуть ниже диафрагмы! Да! Здесь! Я пережала, Николай Петрович. Печень цела?! Это чудо! Это же чудо! При такой россыпи осколков! Это невозможно. Ого-го, да тут перфорации тонкой кишки, не только толстой. Не счесть. Не могу понять. Она ещё жива! Она живёт! Но это невозможно. Так не бывает!
Бывает, не бывает, всё равно.
Душенька, Дульсинея Тобосская, княгиня Ольга, Кармен, кастаньеты, старые доспехи, ржавое копьё. Звенят ожерелья, звенит монисто. Далеко бомбят, и стёкла в окнах звенят. Я вытаскиваю осколки и бросаю, вытаскиваю и бросаю в таз, они звенят, я быстро делаю резекцию, она ведь лежит под общей анестезией, не под местной, с таким ранением только маска и хлороформ, никакой эфир тут не подействует, с ним возни не оберешься, долго надо ждать, пока…
Надо шить. Ушивать. Крепче. Можно ушить фасцию. Нужно? А если внутрибрюшная гипертензия? Опять разрез? Ну уж нет. Ты молодая! Слышишь, молодая! На тебе все заживёт, как на собаке! Организм полон сил!
Что ты врёшь. Ей и сам себе. Война, голод, недоедание, долгая страшная зима, она ослабла вусмерть. Зачем, куда она ехала в санитарном поезде? Эх, да она, должно быть, санинструктор. Эх я дурак. Не догадался. Это её родные больные вокруг неё, на насыпи, на шпалах — мёртвые валялись.
Рядом с нами стояла маленькая девочка, белые коски врастопырку по плечам, лоб красным платком перехвачен, узел на затылке. Она нам помогала. Высоко, и как только руки не устали, держала тусклую лампу в зеркальной полусфере. Электрический шнур вился далеко к окну, к неисправной розетке. Девочка неуклюже дернула шнуром, вилка вывалилась из розетки, и свет погас. В ночном полумраке, пока девочка возилась с вилкой и розеткой, при свете Луны в голое окно без штор, я заканчивал операцию. Сестра всхлипывала, я слышал. Не реагировал. Бабы всегда плачут. Им только дай поплакать.
Иглу! Кетгут!
Лампа загорелась, отражалась в увеличительном зеркале, девочка опять высоко подняла её. Да будет свет! Лицо моё опять заливал пот. Уж лучше бы слёзы. Пот, слёзы, соль, кровь, полный набор удовольствий. Как бы умоленные сказали: страдания это испытания, их посылает Господь. Мы ему покажем такого Господа, врагу! Сотрём в порошок! И поминай как звали. И никакому Господу не помолится.
Я отшагнул от стола. Сорвал маску, насквозь солёную. Отвернулся. Даша или там Оля, чёрт знает, приблизилась ко мне и чистой маской, из кармана добыла, заботливо обтёрла мне сумасшедшее лицо. Я дошёл до двери операционной и оглянулся. Больная лежала не шевелясь. Ноги вытянуты. Укрыта простынёй, от подбородка до щиколоток. Из-под простынки ступни торчат. Хорошо, не вывернуты, как обычно у мертвецов. Жива. Ещё жива.
Я вышел и пошёл по тёмному, безглазому ночному коридору, и повторял: живи, живи.
К утру прооперировали всех. С ног валились. Спали все, и гости и наши, на полу в столовой. Туманно и дразняще пахло пригорелой кашей.

Я не зря понадеялся на молодую женскую силу. Моя больная оклемалась. Выздоравливала. Я приходил в палату, окидывал взглядом чужие койки, подходил к её койке. Она делала вид, что спала.
— Не притворяйтесь. Зачем глаза закрыли?
Открывала глаза. Синева смеха! Глаза смеялись, счастливо, захлёбно.
— Отдыхаю.
— Как себя чувствуем?
— Мы? — Она смеялась надо мной. — Мы с вами чувствуем себя хорошо. Прекрасно!
Я улыбался, хотя мне хотелось взвыть. На днях должна прийти машина из города. Всех выздоравливающих в город увезут. От нас. От меня. Навек. Навсегда.
Навсегда, что за глупое слово. Неужели бывает навсегда? В мире же нет ничего навсегда. Всё временно. И время само временно. Ничего вечного нет.
— Вот и прекрасно. Давайте я вас осмотрю. Не больно было снимать швы?
— Нет.
Она улыбалась. Душенька.
Я откидывал одеяло. Мял её живот. Она хотела ахать, может, и стонать, но не ахала и не стонала. Душенька! Дульсинея! Хабанера! Сегидилья! Русая Кармен! Ты знаешь, я люблю тебя!
— Я…
Не хватало здесь, возле койки мною прооперированной больной, спятить с ума.
Я пытался представить себе её тело, безобразно распаханное осколками, кровящие внутренности, пульсирующий кишечник, брыжейку, сальник. А видел, видел её душу.
И, кажется, даже целовал её. Душой.
К чёрту! Какая, к чёрту, у человека душа?! Я просто от этой войны умом тронулся! И у меня просто очень давно не было женщины! И я же не могу с ней переспать, с этой…
Я вытирал потной ладонью потное лицо. Выдёргивал из кармана маску и спешно напяливал, чтобы она не увидела моего позора, крупными буквами на лице написанного: Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ.
Жаль, я не ношу очки! А то бы и наглые глаза хоть немного стёклами были прикрыты.
Я выпрямлялся. Напускал на себя строгий вид.
— У вас аппетит есть?
— Есть. И ещё какой!
— Вас больше не тошнило, как после наркоза?
— Нет! И не рвало! Я бы съела быка!
Тореадор, смелее в бой. Тореадор. Тореадор.
— Мяса жареного у нас нет, это редкость. Если мясо привозят, мы его мелко режем и кладём в похлёбку. А чего бы поели? Скажите, может быть, мы…
— Сушёных фруктов! Чернослив… курягу… размочить только, чтобы мягкие…
— Отлично! У нас на кухне есть мешочек сухофруктов, мы из него варим больным компот. По праздникам. Считайте, у нас праздник! Я велю сварить компот! Для вас!
Синий, птичий смех грядущей весны.
— Зачем для меня? Для меня одной? Для всех!
— Хорошо. Для всех.
— А мне один стаканчик.
— Один. Стаканчик. Хорошо.
Больные, кто мог смотреть, на нас смотрели.
Они всё лучше нас понимали.

АЛЕКСЕЙ

Леса, тайга. Человек это медведь. Он родом из тайги. Его чудом не подстрелили. Он ушёл, сминая лапами бурелом, страшно ревел, зализывал раны, зализывал прошлое. Вот ещё один затерянный в тайге пряничный городок призрачно восстал из слоёных снегов. Меня здесь не в тюрьму определили — Бог дал роздых от решёток и прочных замков: меня поселили в чернобрёвенный тёплый, щедро натопленный дом, там в каждой комнате, и в гостиной, и в столовой, и в кухне, и в каждой спаленке печка ютилась. В кухне — громадная русская, в таких печах раньше крестьяне мылись; в других комнатах — голландки и подтопки. И все хозяин исправно топил. Рано утром, ещё затемно, растапливал. Я блаженствовал в тепле. Чувствовал себя царём в тереме. Предложил хозяину: давайте я у вас Литургию буду служить? В гостиной! А впрочем, где хотите. Где скажете.
Хозяин, крепкий старик, плечи шире слеги, погладил смоляную кудрявую бороду: да ведь я старовер, мил человек. Раскольник я. По-старому крещусь, по-старому молюсь. Два перста священны, наибольший чуть согнут, смирение это пред Господом, а три, наименьшие, и одинокий, наисильнейший, вот они-то слагаются во истинную и неделимую Троицу. Вашими троеперстиями сами себя презренно, торопливо солите, аки осетра на зиму. А вашему Никону завсегда проклятья посылаем! Нет у Бога ни староверов, ни нововеров, ни иноверов, тихо сказал я. Креститесь как хотите. А только Литургия Иоанна Златоуста она и есть Литургия Иоанна Златоуста. И делу конец. Никто её не переписывал с четвёртого века, никто на кострах не сжигал. Хотя, может, кто-то и хотел. Да не смог. Молитесь со мной, рядом вставайте! Христос и Тот на Голгофе грешника простил. Если мы возлюбим друг друга, а не возненавидим, точно в Раю будем!
Так получил я разрешение служить. И совершал Литургию Иоанна Златоуста и Василия Великого и Всенощное бдение. Вместо диакона у нас была диаконисса, престарелая супруга хозяина, старше его на много лет; я думал сначала, это мать его.
Из снега, вьюги и тумана на пороге, в клубах пара, как конь, явился ко мне старик монах; он попросил рукоположить его во иеромонаха. Глядел на меня, глаза расширив.
— Что ты так смотришь, отче?
Монах прикрыл глаза морщинистыми тяжёлыми веками.
— Я вас во сне видел. Такого, как вы есть.
— Во сне? Да разве это диво? Нам всем снятся сны.
— Но я видел вас, вас.
Я вынужден был согласиться.
Литургию служил, за Литургией старика во иеромонахи рукоположил. Передаётся огонь веков. Мы никто не знаем, как и кому мы будем огонь передавать; но кому назначено его нести, тот несёт, из рук не выпускает. Сейчас тюрьма казалась мне сном. И, как во сне, творил я, следом за Литургией, тяжелейшую операцию врождённой катаракты трём мальчикам, слепой тройне, и они прозрели, и мать их бросалась передо мной на колени, ползла за мной на животе и целовала край моей рясы. Я клал руку ей на голову и плакал вместе с ней. Мальчики, после того, как я снял повязки, сидели на кровати и жмурились. Им больно было посмотреть на свет. Когда зрительный нерв привык к освещению, они открыли глаза. И все трое враз, хором, закричали.
Кричали безостановочно! От радости.
Потом умолкли.
Колени мои подогнулись, и я сел на койку в палате, поблизости от прозревших, и сидел молча, без сил. А мать мальчиков сидела передо мной на полу, как Мария, скрестив ноги, во время оно смирно сидела перед Христом, пока Марфа на кухне хлопотала, и всё подносила подол рясы моей к губам, и всё целовала, и рясой моей слёзы себе вытирала.
Ряса моя больше не пребывала измызганной: в том староверском чернобрёвенном, приземистом и мощном, как спящий в берлоге медведь, доме я впервые, за всё время долгого путешествия, её выстирал, старовер мне дал лохань и лазурное мыло, и я стирал рясу тщательно, старательнее любой бабы, так долго, что она под ладонями моими начала разлезаться в дыры, и тогда я остановился, выжал её и развесил во дворе, на морозе, и она замёрзла и встала колом, и сделалась твёрдой, как огромный вяленый таймень.
В том доме, того бородатого могутного старовера, мне пришло видение. Я уж привык к тому, что вижу то, чего видеть нельзя. Лег спать. Старовер стелил мне, по моей просьбе, не в комнате, а в сенцах. Там стоял ночной холод, и я укрывался, кроме одеяла, ещё и овечьим тулупом. Изобильная овечья шерсть хорошо согревала меня. Иногда я боялся ночи, иногда нет. Именно ночью приходили видения. Сначала я боролся с ними. Не хотел видеть; не хотел знать. Потом перестал восставать. Принял всё происходящее. Смирился.
Смирение и терпение. Вот что главное.
Так работает Дух, дитя мое. Дух в тебе, но он превыше тебя. Это ты пришит к Нему, Параклету Утешителю, прочными стежками, а не он к тебе. Помни это.
Закрыл я глаза, натянул овечью шкуру себе на голову. Стал дышать внутрь тулупа. Согревался. Потом башку выпростал. Дышал холодом. Это наслаждение, когда сам весь в тепле, а дышишь лёгким морозцем. Иней затянул стёкла. Крохотные оконца синё, лазуритово переливались, по ним медленно бродили ледяные хвощи, зимние васильки и колокольчики. Я уже прочитал вечернее правило, но захотел ещё помолиться. Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного… Господи Исусе Христе, Сыне и Слове Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере, преподобных и богоносных отец наших и всех святых, помилуй нас…
И только хотел сказать: аминь, — увидал.
Широкий, льдиной плывущий по невидимой реке, стол. Стол-ладья. Стол-корабль. Деревянная палуба чуть накренилась. За столом люди сидят. Много людей. Невозможно сосчитать. Ползут вдаль и вбок, расширяются края стола. Люди появляются из ничего, из плотной тьмы. Садятся за стол, стоят за спинами сидящих. Тех, кому повезло. Люди едят. Наливают из бутылей в разномастные сосуды и пьют. Кто сидит на полу, у ног пирующих, и играет на неведомых музыкальных инструментах; я вижу, как пальцы перебирают струны, я слышу непонятную, никогда мною не слыханную музыку. Стол завален едой и питьем, фрукты горят драгоценно, жареное мясо вспыхивает золотой корочкой, сок течёт на серебряное блюдо из разрезанных лимонов, апельсинов. А вот ломти ветчины. А вон огромная миска с ягодами, земляника, черника! Яйца навалены белой горой! Пироги плывут сдобными крупными рыбами. Осетр возлежит, бревном в полстола, острые костяные наросты, морда узкая, острая, и зелень из неё пучком торчит. Рубины икры, и витая царская ложка воткнута! Слитки масла, только с мороза, застылого! Себе, внутри видения, шепчу: может, это я просто жрать хочу, голоден я, вот и привидится всякое. Красное вино мерцает в бокалах. Вино зря сравнивают с кровью. Кровь непрозрачна. Прозрачна только слеза. Кровавая слеза. Человек сидит по центру стола, по правую руку его сидит красавица. Глаз не отвести. Русые толстые косы; одна за спину закинута, другая перекинута на грудь и распущена. Глазами косит вниз и вбок. Нежная улыбка. Молчит. У главного человека за праздничным столом тоже струятся по плечам длинные волосы. Он не глядит на женщину праворучь, глядит вперёд. Нет. Он глядит в себя. Внутрь.
И я понимаю: этот человек — не человек. Он — Время.
Он глядит внутрь себя, а потом веки его вздрагивают, и внезапно он начинает глядеть внутрь меня.
Мне от этого взгляда страшно. И в то же время счастье, нет ему предела, обнимает меня. Спаситель! Ты ли это! Сотрапезничаю ли я с Тобой, пусть даже так, во сне! Руки человека раскинуты, на столе лежат, брошены двумя кусками хлеба, струятся по столу смуглой водой, две смертные дрожащие реки. Бессмертные! Женщина рядом с ним медленно поднимает глаза, в меня двумя безумными птицами летит забытая синева. Синь, это праздник! Живого можно убить, и глаза сомкнутся навсегда. До Страшного Суда. Руки Господа раскинуты по столу, Он предлагает нам, мне присоединиться к пиру. Поешь, смертный! Всё так красиво! Всё так ярко и вкусно! Жизнь, наслаждение! Радость! Видишь, в застолье не только ученики мои, но и народ, Мне неведомый, числом великий, его Я не знаю, но вижу, и он Меня не знает, забыл, но Я вижу здесь тебя, верный слуга Мой, и не робей, угостись! Еда людская — еда Божия! Я учил о хлебе и вине, о плоти и крови Моей, а гляди, какое изобилие, сколько здесь удивления, изумления, сколько незримого и несказуемого! Вкуси! Иной век! Я превратился во Время. Измеряй Мною течение общей реки, если сможешь, осмелишься измерить. И понимай одно: мы тут пируем, а там, куда я гляжу неотступно, идёт война.
Идёт война!
Зимняя. Летняя. Вечная.
Вижу: все жадно едят богатые яства, а Господь и женщина близ Него вкушают лишь хлеб и отпивают из хрустальных бокалов лишь красное вино. Женщина отламывает от лепешки тонкими пальцами маленькие куски, прежде чем съесть, держит на ладони, как живую птицу. Господь не глядит на неё. Он глядит вперёд. Он, не видя, находит на столе бутыль с вином, не глядя, в сосуд наливает. Я пытаюсь поймать Его взгляд. Вот опять он смотрит внутрь меня и сквозь меня. Навылет.
Его смерть ещё только будет? Она впереди? Или Он уже воскрес, и я вижу пир Второго Пришествия? Губы Его сомкнуты, глаза закрываются, и я слышу Его голос внутри себя: ЭТО НЕ ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ ЭТО БРАЧНАЯ ВЕЧЕРЯ ЭТО ПРАЗДНИК ВЕЛИКИЙ
Кричу Ему безмолвно: понял, Господи, Пасха это Твоя, Ты воскрес нынче!
Я ВОСКРЕС НАВСЕГДА Я ВЕЗДЕ И ВСЮДУ ЭТО БРАЧНАЯ ВЕЧЕРЯ
Женщина не глядит на Него. Она глядит на меня.
Зачем она глядит на меня?
ЭТО ПРАЗДНИК ТВОЙ ТВОЯ БРАЧНАЯ ВЕЧЕРЯ ТВОЯ ЭТО СВАДЬБА Я СЕГОДНЯ ТВОЙ ГОСТЬ НА ВЕЛИКОЙ СВАДЬБЕ ТВОЕЙ
Я в смятении. Моя? Зачем? С кем? С ней? Синеглазой? Синие глаза летят в меня, а стол вдруг всплывает из тьмы, надвигается, укрупняется, айсбергом синим, камчатным поднимается из глубин страдания, еле несёт на себе, на своем заботливом горбе, тяжелые россыпи невиданной, роскошной снеди, плывёт, белый ледяной кит, и не удерживает искусных блюд, валятся медные тарелки с Райскими мандаринами и Райскими яблоками, падает и в брызги разбивается драгоценный фарфор с темной свежатиной-дичью, жареными зайцами и куропатками, бешенствуя, валятся и весело катятся прочь дыни, сливы и турмалины вишен, и пироги, пироги, что так долго стряпали бедные бабы, засаживая их на противнях в печь и отирая ладонями со лба трудовой пот, ещё теплые, как бабье тело, пироги разлетаются сдобными лебедями по трапезной, а стены исчезают, и вместо них над столом, над сотрапезниками поднимается небо, оно всё выше и выше, оно уходит вдаль и вверх, всё вверх и вверх, оно не падает, оно растёт, как синий ствол, синяя нежная крона, вся в золотых звёздных искрах, и увлекает нас за собой, наши глаза и руки, наши исстрадавшиеся души, они тянутся за небом, мы тянемся, мы хотим там — жить!
Мы — здесь хотим жить!
Господи! Остави нам живот наш!
И это моя свадьба! Моя, Он сказал! С кем?! С кем?!
Где, Господи, невеста моя?!
И тогда Он поднял обе руки и обернул их ко мне ладонями.
И я смотрел, и на каждой ладони Его я видел лик невесты своей.
И я узнал её.
И я перевел глаза свои на лицо женщины, что сидела праворучь от Господа моего.
А она тихо улыбалась и все отщипывала, отламывала крохи от подгорелой лепешки, похожей на круглую печальную Луну.
Не Иоанн ли это, ученик Твой любимый, Господи? Не Магдалина ли это, любимая ученица Твоя? Не пришлая ли это нищая дева, что постучалась сюда, в трапезную, пришедши с улицы, желая заработать медный грош и предлагая себя трудницей после окончания могучего пира? Посуду перемыть… объедки на задворки выбросить… кошкам, собакам…
ГЛЯДИ КАКОЕ ОЖЕРЕЛЬЕ НА НЕЙ НА НЕВЕСТЕ ТВОЕЙ
Я глядел один миг, а мне казалось, века, и запомнил. Камни. Простые камни. Дыры в них просверлены, и не веревку они нанизаны.
Камни. Белые камни. Дыры в них не человек просверлил. Нет. Ветер, море. Солёная вода.
Ветер. За столом поднялся ветер. Он налетел ниоткуда. Мял и крутил одежды. Рвал волосы. Бил людей по щекам. Скидывал с гладкой льдины стола всё, что там ещё оставалось, что возвышалось и сияло, маня, притягивая, соблазняя. Ветер резко сорвал со стола скатерть, уже там и сям заляпанную вином, и стол обнажился, стал голым, как тогда, когда мастер только что сработал его, и вышел он из рук сурового плотника, как он есть — неоструганный, нагой, свежий, шершавый, в живую ладонь втыкающий занозы, резко и свежо пахнущий вчера ещё живым деревом. Люди со страху попадали на пол. Закрыли затылки, уши, лица руками. Заползли под стол, в его спасительную тень. Возник и усиливался вой. Это ветер выл? Это люди выли? Ветер выл волком, а люди вторили ему. Люди, внутри страха, звучали убитой, забытой природой: их голоса потеряли сиюминутные слова, о, где же ты, Сыне и Слове Божий? Я воззрился на невесту мою. Я увидел: её одежды есть зеркало. Они отражают одежды Господа. Только всё перевёрнуто; во Вселенной всё так и летит, падает, а значит, воздымается, возлетает, нет, валится в пропасть, рождается, нет, умирает, умирает, нет, Господи, рождается в жизнь Иную, в Иномiрие, да будет тебе, страдалец, отныне утешение: Второе Пришествие грядёт, верь, но Старый Мiръ при этом уйдёт, умрёт, и небеса, вспомни огненное Иоанново пророчество, совьются в свиток.
Господь все ещё Царём сидел за столом в синем небесном хитоне и в красном плаще, а невеста моя, имени я не ведал её, сидела праворучь Его в алом кровавом хитоне и в синем плаще. Синева её плаща слепила мне глаза; вот ещё тогда, девочка моя, я понял, я узнал, что ослепну и перестану видеть Мiръ Божий. И тут же, маловерный, сказал себе: да нет, никогда я не ослепну! Господь зла не попустит! Он навсегда, насовсем оставит мне зрение мое, чтобы я и впредь оперировал, от верной смерти людей спасал! Господи! А может! Может! Если я так ясно вижу будущее, и своё, и других! Может быть! В виде ещё одного чуда Твоего! Ты! Сделаешь так! Что я! Именно я! Никогда! Не…
Я не успел додумать. С полу вскочил лежащий. Гладко выбритый. В белой врачебной маске. Он взбросил руку и протянул вперёд. Вытянул указательный палец. Перед лицом моей невесты. Он прокалывал пальцем туманный воздух, клубящийся вихрь. Я проследил за живой указкой. Палец человека в маске показывал на лик Господа моего. Палец, живой нож. Пальцем можно разрезать, проколоть, если скальпеля нет. Чудо? Да разве Господь не совершает чудеса каждый день, каждый миг? По вере вашей воздастся вам.
Я встал с лавки. Овечий тулуп, за ним одеяло сползли с меня и упали на выстывшие за ночь половицы. Я видел: колени моей невесты укрыты точно таким же овечьим тулупом. Значит ли это, что она встала из-за стола, шагнула вперед, наклонилась и подобрала с пола мой тулуп, и укутала себе замёрзшие на ветру ноги? Босые ноги, босые. Они жалко и умилённо торчали из-под мощной шкуры. Господь встал легко и быстро. Улыбнулся светло. Легко толкнул рукой стол, и он упал, перевернулся, покатился вниз по земным ступеням. А их обоих, Господа моего и невесту мою, обступало небо. Оно наливалось чистою синью. А глаза невесты моей наливались слезами. Она смотрела на меня неотступно, не мигая, и глаза её всё полнились слезами, и наконец слёзы выкатились и тихо потекли по щекам, по подбородку, по шее, затекали за ворот красного хитона, пропитанного кровью всех раненых, всех, кого я когда-либо на земле оперировал, и я чуть не закричал от великой боли, меня крепко обнявшей, и от великой радости, видеть их, любимых, созерцать, пока ещё лицезреть, пока ещё смеяться и плакать вместе с ними, пока ещё перевернутый стол, крича сломанными деревянными ногами и деревянным ртом, бедною льдиной уплывает вниз по реке, пока небо набрасывает им, любимым, на плечи свой синий ветхий хитон, свои овечьи, нежные, шерстяные, тёплые облака.

Я проснулся. Меня трясло от холода. Лежал голый. Потянулся, поднял с пола тулуп, одеяло, накрылся с головой. Дышал под одеялом и так согрелся.
Мне приснилось: я опять на войне. Да враг говорит не по-вражески, а по-русски. Не иноземец он, а славянин. Я понимаю, знаю: война наша не на жизнь, а на смерть, и я должен его убить. Стихи тут ходили по рукам, в списках: сколько раз увидишь врага, столько раз его и убей! Меня новые враги захватили в плен. Поставили в квадратном каменном колодце, наподобие того, где мы тоскливо гуляли в тюрьме, заплатка василькового неба моталась высоко над головой, и приказали: стой! И смотри.
Иди и смотри, вспомнил я Откровение св. Иоанна Богослова, писанное им на острове Патмос в Эгейском море. То я был, я, воистину, тогда я был Иоанном, Христа любимым учеником, и вороньим пером процарапывал на пергамене страшные письмена, да, взрезал скальпелем птичьего пера кромешный ужас Мiра, потрудись, хирург, работёнка не из легких. Я горазд был на рисование письмен, и мастак в лечобе людей, и тела живые разрезал направо и налево, и кромсал, и зашивал, на ста войнах побывал, и вот опять война, она, видать, в грешный Мiръ влюблена. Почему и мы, и враги на одном языке кричим? Мы — один народ? Мы — один народ!
Я стоял и смотрел. И думал. Да, мы один народ. Нас разделили. Грубо раскромсали. Раскроили особо острым скальпелем. Да не сшили. Некому было зашивать разрез. И скобы не накладывали, и бинтами не обматывали. Рана выворачивалась наружу. Земля орала. Люди блажили, стонали и ревели. Хрипели. Выгибались коромыслом, умирая. Умирали. А я стоял в каменном безглазом дворе, думал и ждал.
Вывели пленных. Пинками уложили на камни. Люди лежали на животах, изгибали шеи, пытаясь рассмотреть мучителей. Их пытали. Рубахи в крови. У иных глаза выколоты, кровь сургучными сгустками в глазницах запеклась. Подошёл мужик, рукава выше локтей закатаны. Палач. Пистолет в руке. Шёл и стрелял. Каждому в затылок. Я стоял один у стены, стена сложена из мрачных, грязных, странных синих кирпичей; призрачные синие кирпичи, каждый, светились изнутри светляками преисподней. Я стоял и смотрел. Не отводил глаз. Очень страшно. Сейчас меня. Вот только до последнего святого дойдёт — его убьёт — и ко мне повернётся.
Они все святые. Святые. Все. Кто так погиб, в страданиях, истязаемый. Я себя в святые не записываю. Нельзя о себе так думать. Я просто вижу и запоминаю. Память, вот что приносит мне муки. Память, пытка. Не отогнать, ни сжечь. Всё, что я увидел здесь, навек со мной. Даже если я умру. Я этот расстрел с собой в могилу унесу.
А — месть? А — отомстить?
За моих святых? За родных?
Война — это месть. Так людям понятнее. Война идёт потому, что мы защищаем родной народ и мстим чужому народу за поругание и гибель народа родного.
Но почему, почему мы говорим на одном языке?!
Проснуться, скорей проснуться, шептал я себе, вокруг очень холодно, я в тайге, я внутри зимы, я арестованный, я поселенец, прочь, война, на завтрак староверская семья ест овсяную кашу с постным маслом, и мне тарелку нальют, и я посолю кашу серой крупной солью и буду зачерпывать из оловянной миски гладко обточенной деревянной ложкой, и дуть на ложку, ох, горячая, и вспоминать страшный полночный сон.
— Ты! Оккупант! Сволочь! Сколько раз увидишь врага, столько раз его и убей!
Палач кричал на чистом русском языке.
Я глядел ему в лицо, он глядел в моё, и мы сверкали собою-зеркалами друг на друга, испепеляя друг друга отражённым огнём.
— Было бы в руках оружие, я бы тебя убил!
Это я крикнул, я. Или он?
Он оскалился и поднял руку с пистолетом.
— Вы! Все! Готовьтесь! Скоро вам будет сюрприз! Подарочек! Нежданчик! Аккурат в годовщину войны! Мы-то помним, когда она началась! И кто её начал! А вы, чую, забыли! Так мы вам напомним! Напомним! Огненный пирог! Будете жрать! Уплетать за обе щеки! До отвала нажрётесь!
— Ты дурень. Не понимаешь ничего. Войну уже не остановить. Мы победим. Это вы будете жрать и огонь, и землю.
— Мы должны вас победить, дряни! У нас другого выхода нет!
Рот пересох. Глотка смёрзлась. Мне нечем было кричать.
— Это мы вас поборем! Раздавим! Под сапогами нашими будете… корчиться…
Всё крепче сжимая рукоять пистолета, аж пальцы посинели, он подходил ко мне.
Или это я подходил к нему.
— Это я тебя сейчас раздавлю! Расстреляю! Уничтожу тебя! И тебя — не будет! Больше! Никогда!
Ствол уперся мне в лоб.
Я ничего не чувствовал. Надо было бояться дальше. А страх исчез.
— Снайпер с такого расстояния не попадет.
— Издеваешься?! Спиной повернись!
— Не повернусь.
У него небритое, синее лицо волнами ненависти вспучилось, взыграло, уродливо перекосилось.
— Развернись, ну!
Он не мог смотреть мне в глаза.
Хотя глазами мои глаза — искал.
Я это видел.
— Нет. Я хочу видеть.
— Что видеть, будь ты проклят!
— Всё.
— Что — всё?!
— Как ты меня расстреляешь. Но ты меня не расстреляешь.
— Что мелешь!
— Я знаю.
— Что ты знаешь, ублюдок!
— Я вижу.
— Что — видишь?!
Я смотрел вглубь его бешено расширяющихся, ледяно сужающихся зрачков. Зрачки бились внутри радужки, играли, раздувались и опадали. Превращались в чёрные иглы. Прокалывали меня насквозь. Опять взрывались непроглядной тьмой.
— Всё.
— Всё, всё… всё!..
Я глубоко вздохнул. Хотел сказать палачу: всё необратимо. И мы врага нисколько не боимся. И мы не допустим ни капитуляции, ни рабства, ни казни на виду у всего Мiра, ни наказания, ни блокады. Ничего этого не будет. Никогда. А будет наша победа. Только победа.
— Будет наша победа! Только победа! — крикнул он, и я близко видел его красную волчью пасть и красный дрожащий язык меж зубов.
— Разбей меня. Я твоё зеркало, — тихо сказал я.
Он судорожно ощупывал глазами моё лицо, мой рот, сказавший это.
— Да что ты… брешешь…
— Что слышал. Убей скорее! Гляди, — я показал рукой на мёртвых, лежавших ничком на камнях, — они уже тебе слова не скажут. И они уже тебя не победят.
Он ухмыльнулся. Я видел, он мелко дрожит.
— Но придут другие. Много других. Их много. У нас воюет вся страна. Вы называете нас тюрьмой. Но весь народ, все, кто на свободе и кто в тюрьме, идут на войну. С вами. С тобой. И завтра сюда придут и убьют тебя. И всех вас, кто мучит, пытает, казнит. Слышишь?
— Заткнись!
Он всё ещё стоял, надавливая стволом мне на голый лоб.
— Не веришь? Так и будет. Я вижу!
Он устал так стоять. Выругался, зашёл ко мне за спину и приставил пистолет к моему затылку.
— Сдохни!
Раздался щёлк. Я понял: осечка. Я это знал.
Я обернулся мгновенно. Выбил пистолет у него из руки. Мы боролись, повалились на каменные плиты, катались между трупами. Вбежали солдаты, навели на нас оружие. Выжидали удобный момент, чтобы можно было меня застрелить без вреда для их товарища.
Высоко в небесах завыло, засвистело. Снаряд упал прямо во двор, поодаль от нас, разорвался, я оглох, контузило; палач расцепил руки. Его подначальные солдаты все полегли. Кто погиб сразу, кто ещё стонал, полз по камням, подвывал зверем. Глухота медленно меня покидала. Я слышал взрывы: вблизи и вдалеке. Грохот: рушились дома. Пыль забила мне глотку. Не мог дышать. Отполз от мертвецов. Приказывал себе: проснись, ты уже всё, что надо, увидел.
Разлепил глаза. Вокруг меня мерцало, тлело всё то же самое. Синий двор. Светляки полоумных огней. Убитые лежат вокруг. Я стою. Всё настоящее. Сна нет. Сон во сне. Жизнь в жизни. Зеркало в зеркале. Смерть в смерти. Я не могу из неё выйти. Выхода нет. Надо предоставить Времени свободу. Пусть оно течёт само. Само себя вдаль несёт. Может, и меня на хребте вынесет. Я не знаю, что мне делать. Я не могу бороться с настоящим. Я даже не могу их всех оживить. Я не Господь. Я только врач. Хирург. И ни инструмента. Ни скальпеля. Ни корнцанга. Ни иглы. Мне горько. Слишком темно. Глубокая ночь. Мiровая ночь. И только свет, свет у тебя в руках. Светятся ладони. Я вижу, от них идёт постоянный, очень слабый, еле различимый свет. Вокруг холод, а от ладоней идёт тепло. Прислоню ладони к убитому. Буду так держать. Я понимаю, мои ладони не компресс и даже не грелка. Так, чужая живая плоть, прислоненная к мёртвому телу на жалкий миг. Тело меня не чувствует, не видит и не слышит. А душа?
Где ты, где ты, душа?
Душенька…
Глаза закрыл, и всплыли передо мной, как две чудесные синие рыбы из глубин враждебного бурного океана, светлые небесные глаза. Очи. Широко стоят, как у коровы. Тихо и ровно горят. Две синие свечи. Опять она. Зачем ты на войне? Пришла меня утешать?
Душенька…
Под синим взором я начал ровнее дышать, сердце билось тихо, спокойно, от ладоней тепло потекло вверх, к локтям и плечам, скоро всё дрожащее тело оделось теплом, я закутался в моё тепло, как в баранью кудрявую шкуру, мне старовер подарил бараний полушубок, и я в сильные морозы мог по улицам свободно ходить, угретый, и больных спасать, больных тут, в таёжном городишке, было, как везде и всюду, навалом, мой хирургический стол дымился, то одно тело, то другое, то одна живая душа, то другая мечется, стонет и скорбит, и я ей помогаю, она то выходит из тела, то входит в него опять, не покидает, ещё хочет побыть, пожить в этом тёплом доме, у бешеной горячей печи сердца, у очага кроветворной печени, ещё неохота ей на волю, в сиротство, не бойся сиротства, говорит тебе Бог, оно дано тебе как награда, любая мука награда, что на земле, что за её порогом, а каких только операций я тут не делал, и по женским болезням, и свищи зашивал, и пневмоторакс, с чахоточными лёгкими сотворял опасные, на острие смерти, фокусы, и открытые переломы вправлял и сращивал, да разве мыслимо перечесть, любой хирург вам скажет: леплю телеса людские подчас заново, — а душа, люди, где же душа, где она кочует, где ночует, где гнездится, птица? Если бы знать ответ! Синие очи глядели, летели в меня с византийской иконы. А может, с Херувимской-Серафимской фрески, где тёмно-золотой, как густой цветочный мёд, фон, и Оранта поднимает руки ладонями ко мне, и глядит на меня круглыми громадными, величиною с чайное блюдце, синими глазами, и хитон Её кровавый, и плащ Её синий, и спасибо, благодарю Тебя, Царица Небесная, что не оставляешь меня без призора, молчишь и глядишь, приглядываешь за мной; и всё меньше земного моего времени заботу Твою отработать Тебе, и всё больше понимаю я, важнее любви к Живому и постоянного, каждодневного воскрешения угасающего, бесконечно умирающего Живого нет у человека, да и у Бога, дела на земле.

НИКОЛАЙ

Я не храбрый. Я не герой.
Я не смог бы в небесах, если бы лётчиком был, пойти на таран.
Так делают только безумцы. Юродивые.
Они себе говорят: моя жизнь ничто, жила бы страна, — идут на смерть.
Бегут прямо в её пасть.
А я знаю: не станет меня, и некому тут будет спасать от осколочных полостных, гипсовать сломанные позвоночники, да просто аппендиксы вовремя вырезать, не доводя больного до септического шока, когда один за другим, поражённые ядом гноя, отказывают все внутренние органы.
Я понимаю: не будет меня, пришлют другого хирурга. Свято место пусто не бывает. Но то, что могу делать я, делаю только я. И никто в мире.
Незаменимых людей нет! Чепуха какая. Есть, конечно. Я не пуп земли. Я это тоже понимаю. Но каждый человек, любящий своё дело, мастер. Вот и я мастер. Мастер плоти. Мастер тела. А кто там толкует про душу… да пусть толкует. Я согласен: имеет право. Душа, это вопрос веры. Верьте, верьте, да однажды проверьте. Выдумка или правда. Правду сразу видно. Она ощутима. В ней всё колется, обжигает, горит, кровит, дышит, замерзает и снова тает, и вспыхивает, и взрывается. Правда жива. А выдумка — выдумана. Она ещё немного, и ложь. Её не попробуешь на вкус, не выпьешь, не обнимешь. Не заплачешь, к ней лицо прижав. Выдумка, она как сон: посмотрел и забыл.
Я разве выдумал того человека? Он ранен был в бою, и лёг ко мне под нож, и я думал о нём: вот герой. Я оперировал героя. Я тут оперировал многих героев, и нет им числа. Оперировал чётко, быстро, аккуратно, технично, со знанием дела. Иногда глядел на порхание своих резиновых рук над разъятым телом будто со стороны, из-под потолка: эка летают, снуют взад-вперёд, полёт белых ласточек над красным солёным, йод и рыдания, горьким морем. Одна хирургическая сестра, не помню как звали, увидела кровавые синие, дрожащие потроха, и грянулась в обморок. Ей совали под нос нашатырь, никакой реакции. Шок. Я делал ей внутривенное, вводил магнезию, камфору. Задышала. Лицо кровью налилось. Веки разлепила, меня узнала и от меня отвернулась. Я услал её навсегда. Мне прислали потом эту, Олю, или как её, Дашу. Эта работает как часы. Иногда я думаю, что она механизм. Нет, стоп, она тоже умеет плакать. Ещё как! Рыдать и выть, и причитать. Письмо недавно получила, из дома. Видать, кто-то умер. Может, мать. Я под кожу не лезу. Не любопытствую.
Герой мой разрезанный под скальпелем лежит, платок на носу эфиром пропитан, сосуды в зажимах, в стальных бирюльках, и мне невдомёк, что завтра случится, я же не чтец Времени, не провидец. И Время не газета, чтобы его так запросто читать. Но если бы я прочитал! Я бы эту сволочь не только не прооперировал — я бы, клянусь, зарезал его самолично.
А я его, получается, спас.
Для того, чтобы он казнил меня.
Да, вот так всё просто. Вообще всё в жизни крайне просто. Это мы сами на жизнь парчовые тряпки накрутили, нарядили её в горностаевые мантии, в плисовые кафтаны, в рясы, в эти, как их, ризы. Ряса, риза, а в чём отличие? Но я-то, я-то уж отличу жизнь от смерти. Не думал вот, не гадал, а в ловушку горностай попал. На суде мне залепили: ты иностранный шпион, ты вернул к жизни и вылечил врагов народа. Народ! Где твои враги! И я, я первый твой враг, ведь я столько тебя, народу, спас, не сочтёшь, немерено. А ты, народ, ты что, ищешь убить меня? Да нет, ну что ты, ты добрый! Ты же всё понимаешь, народ! Ты же мне в ножки кланяться будешь, когда…
Когда что?
Я стоял в операционной, вдали ухали разрывы, когда ко мне, презирая стерильность и запрет, вошли эти люди. Трое. В военной форме. Я поглядел на них поверх маски. Молча указал им на дверь. Они громко подтопали ближе к столу, с их сапог кусками отваливалась дорожная грязь. Тот, кто подошёл первым, громко сказал, чеканя слоги: товарищ военврач, вы арестованы. Собирайте вещи, мы ждём. Сестра зажала рот рукой. Крик зажала. Тяжело дышала. Я слышал, как она сопит носом. Я спустил маску на подбородок и так же отчетливо сказал, глядя Первому прямо в рожу: ордер на арест! Второй, за ним, пошарил в нагрудном кармане и вынул сложенную вчетверо бумагу. Развернул. Тыкал мне в лицо. Читать умеете? Читайте! Больной на столе открыл глаза. Действие эфира кончалось. Он все слышал. Я посмотрел на него. По лицу его гулял ужас. Я спокойно сказал Второму: сядьте в коридоре и ждите. Я закончу операцию. Сапоги ваши грязны. Извольте выйти.
Я так, по-старинному, и выразился — извольте выйти, не знаю, почему я так сказал. Они, все трое, потопали прочь. Хлобыстнула дверь. Посыпалась штукатурка. У сестры дрожали руки, когда она подавала мне иглу и кетгут. Я шил угрюмо. Я не мог представить, что будет со мной. Ничего не мог себе вообразить. Ну ничегошеньки.

Память человеческая избирательна. Она ложится пластами, слоится, её минирует коварное Время, и вдруг нежная капризная память взрывается незабвенным потрясением, а назавтра оно забывается напрочь, и его уже никогда не было; не было, никогда, и всё тут. Привиделось. Причудилось. Ну, так бывает. Человек фантазёр, он тебе выдумает то, чего никогда и нигде не случалось, и выдаст бредовое сновидение за святую правду.
Я сначала помнил мои мытарства, хождение по судам и застенкам, я даже помнил мои побои, и как я, ударенный чужим кулаком наотмашь, с табурета падал; и голодовку помнил, вроде бы я её сначала объявлял, лежал на нарах и ничего не жрал, отказывался от еды, кричал: я хирург! я военный хирург! прошу отправить меня обратно на войну! — а мне в лицо смеялись и опять били меня по лицу, били крепко, с наслаждением. Человек, причиняя боль человеку, наслаждается. Обыкновенный садизм, а что делать. Его ещё никто не отменял. Это нарушение психики, да, и ещё какое. Но я не психиатр. Я хирург. Я лечу тело. Душу пусть лечит другой врач. Как можно вылечить сказку? Исцелить выдумку? Но ведь лечат. Исцеляют. И лекарств целую телегу, для души, фармацевты навыдумывали. Нет. Увольте. Оставьте меня. Нет никакой души. Я уже ничего не помню. Ваша душа ничего не помнит. Слабенькая она оказалась, ваша несчастная душа.
Я сначала всё помнил, я твердил себе: запоминай, всё потом всплывёт, всё потом пригодится, ты ничего не забудешь, и они все, мученики, ничего не забудут, мы всё запомним и потом всю правду расскажем. Кому? Кому я, и мы все, смогли бы её рассказать? И нужна ли будет наша правда новым людям? Приходят новые люди, нашей войны им не понять. Они хотели бы повернуть время вспять. Они придут в новых начищенных сапогах, в новых блестящих касках, с новым, через плечо ремень, оружием. Будут метко стрелять. Помчатся друг на друга в новых танках, полетят друг на друга в новых вёртких, ловких истребителях. А врачи? Что будут делать новые врачи? А новые врачи будут, из открытых во тьму и бред, разбитых окон госпиталей, слушать неистовые крики новых солдат: вперёд! Вперёд! Танков волчий ход. Зенитки ищут жертву в небесах. Люди ждут, когда из шахт медленно выползут и полетят на людей ракеты, под завязку набитые взрывным ядом. Убивать, милые, не хватит рук! Смерть будет сама к нам прилетать. Заждались. А вот она. И мы не поймаем её, она слишком быстро будет лететь. Не досчитаешь до трёх. Раз, два…
Три!
…я всё забыл.
А может, мне память отбили. Я не знаю. Теперь мне это трудно объяснить. Я кричал в карцере: я хирург! Я хирург! Я очень, очень умелый, первоклассный хирург! Я вытащу даже приговоренного к смерти из её черных лап! Я дарю жизнь! Если вы будете умирать, я спасу вас! Верьте мне! Верьте! Я правду говорю!
Я кричал, срывал голос, хрипел. Стены молчали.
За стенами, я знал, передвигались, ходили люди. Разговаривали друг с другом. Выходили из здания, опять входили в него. Работали. Били, допрашивали, били. Это была их работа. За неё они получали деньги. Я кричал: это ошибка! Это правда ошибка! Я врач! Мое дело спасать! Я могу спасти убийцу! Преступника! Я же не знаю, кто лежит передо мной на столе и умирает! Я вижу — умирает! Я — оперирую! Это — моё — дело! Слышите! Это… моё…
Стены молчали.
Я замолкал.
Я молчал вместе со стенами. С огромным холодным домом. Вместе с полом и потолком. С замком, он не лязгал, не скрежетал о свободе. Я закрывал глаза и постепенно всё забывал. Мне становилось хорошо, я замерзал, как в поле зимой, и мне хотелось петь, тихо так петь, неслышно, чтобы слышал песню только я, слышало снежное поле и ещё звёзды. Тихо мурлыкать, напевать. Напевал. Слышу — да, напевает. Кто? Я? Я, я, я? Неужели это я?
Вокруг алмазный снег. И небо всё в алмазах. И эта песня. Зачем она? Зачем я? Может, никакого меня нет? И я замёрз? И где-то одна, на воле, счастливая, гуляет меж наметённых за огромную ночь сугробов нежная, безумная память моя?
Я не слышал, как однажды ключ затарахтел в замке. Охранник растолкал меня. Я спал на каменном полу и сам превратился в камень. Руки и ноги у меня окоченели до твёрдости дерева. Я не мог их разогнуть. Не мог идти. Меня поволокли за руки. Пятками я прорезал пол длинного коридора, и с меня свалились башмаки.
Я не помню, босой я впрыгнул в поезд, или на меня кто-то сердобольный напялил обувку. Мне было всё равно. Да, кажется, я так и трясся в поезде босиком, а снаружи поля, города и деревни заметало, мело всё время, пока мы ехали. Ехали и спали. Ехали как спали. Когда спишь, есть неохота. Я слышал голоса: движемся на севера. На севера, повторял я, как песню, на севера. Я часто чувствовал себя собакой, и мне хотелось лечь под ноги людям. Люди рассматривали рваные шрамы у меня на груди, на запястьях и на спине, приподнимая рубаху и цокая языками, дивились, как жестоко меня били. Кто гладил меня по плечу, жалел. Кто ударял кулаком по столу, а потом скрючивался в бессильном рыдании. Так пьяные плачут, беззвучно и бешено, лицо кривя. Я сидел спокойно. Иногда задыхался. Народу в вагоне набилось много, мы сидели, плотно прижавшись боками, и спали сидя, как кильки в консервной банке. Все хотели есть, а мне есть не хотелось. Может, у меня отбили желудок, не знаю. Часто в центре живота возникала сильная боль. Я думал о боли: средостение, травма, ушиб. Или думал так: язва, голод, желудочный сок разъедает стенки желудка, скоро начнутся кровотечения. Вредно так много знать. Но я врач. Я не могу не знать. Мне надо знать о человеке всё. Это моё дело.
Моё. Дело.
Бездельничай теперь, хирург.
Я ещё помнил: я хирург.

Привезли, выгрузили. Холодно, да. Загнали в грузовики. Здесь не бомбили. Шла ли здесь война? Никто не знал. Повезли. Привезли на берег моря. Море серое, цветом в рыбий перламутр, переливается серебристой бедной чешуей, вздрагивает, набегает на берег, тихо шепчет. Прозрачное, слеза. Плачет. Тоскливое. Я наклонился, зачерпнул в горсть воды. Умылся. Солёное. Соль. Слёзы. Я умылся чужими слезами. Боль земли. Я тебя не вылечу никогда. Ты так и будешь болеть. И так же будешь плакать. Без меня. Когда меня не станет.
Повели. Долго расспрашивали, писали в толстые тетрадки. Не били. Хотя, может быть, и хотели. Распределили: тебе туда, тебе сюда. Приплыли серые рыбы-люди. Повели в сараи. Тебе в этот сарай, тебе в тот. Мы входили в сараи, они назывались бараки. Длинные бараки, пустые, как стойла для коней, загоны для коров, иного скота. Пола нет, земля, надо спать на земле. Пучками там и сям лежит колючая солома. И здесь не надышишь, не согреешь жалким дыханием морозный воздух: в щели дует ветер, щели забивает метель, уж лучше бы она замела всё, всё на свете, и вместо нашего барака возвышался бы громадный сугроб, и мы все лежали бы там, внутри, и спали бы вечным сном в белом гробу.
Я забыл, как мы переночевали первую ночь. Все сбились в один большой живой стог. Вздрагивали. Стонали, друг другу мешали спать. Вскрикивали. Кто-то плакал страшно, в голос. Я не помню, в сапогах я уже спал, в валенках или босой. А, вспомнил. Я спал в чужих женских носках. В женском вагоне умерла девушка, говорили, красивая, и мне люди передали её носки, самовязку, грубая колючая шерсть, чтобы я мог хоть немного укутать промороженные ноги.
Здесь, в жуткой ледяной ночи, среди прижавшихся друг к другу тел, мы уже были не люди с мыслями, радостями и слезами, но просто тела, одно живее, другое мертвее; надсадно кашляла женщина. Захлёбывалась кашлем. Сначала я подумал: бронхит застарелый, верно не лечённый. Потом она стала задыхаться в приступе, и я бормотал сквозь сон: астма, астма, введите адреналин под кожу. Утром, когда человечий стог распался на множество чуть шевелящихся, страшно молчащих людей, женщина опять закашлялась, зашлась в кашле, задыхалась, и я увидел её. С затылка. Из-под потрёпанной волчьей ушанки на плечи выбились и вольно рассыпались по плечам сенные, пшеничные, соломенные волосы. Это толстая русая коса развилась и вырвалась из тюрьмы на свободу.
Женщина ловила ртом воздух. Приподнялась на руках, ладонями упиралась в голую заиндевелую землю. Умирала от кашля. Я видел её согнутую, горбатую от предсмертного ужаса спину, плечи, укутанные изношенной, едва ли не собачьей, шубенкой. Слепо перешагивая через людей, я добрался до неё. Не видел её лица. А она кашляла. Не оборачивалась. Не видела меня.
Я наклонился и крепко схватил её за плечи. Попытался к себе повернуть.
— Я врач! Обернитесь! Посмотрите на меня! Сейчас я вам помогу!
Ушанка свалилась у неё с головы. Лежала рядом с ней мертвым волчонком.
Человек убивает Живое, чтобы одеть, обуть и накормить себя.
Она упиралась, цеплялась ногтями за живую мрачную землю в иглистых разводах утреннего инея, будто кто землю щедро слезами посолил, а слезыньки-то и застыли на лютом морском холоду; я рвал её к себе, хотел вырвать у смерти, не дать ей, не сейчас, не сегодня. Она разжала пальцы. Ледяная земля набилась ей под ногти. Я повернул её к себе, и она упала мне на руки — так падает на руки любящему любимая. Я подхватил её. Мужской голос рядом изругался коряво. Старухи рядом заохали. Далеко, на краю света, заревел телёнком ребёнок.
Синие глаза ударили в меня.
Я держал на руках жизнь мою. Любовь мою.
Она глядела на меня. Она не потеряла сознания. Кашель застыл на её губах. Мне показалось: её губы покрылись инеем и стали чёрные, цвета голодной земли. Синева из широко раскрытых глаз текла по щекам, ложилась под ресницы, венозно билась под челюстью, на шее.
Я слышал тяжелые хрипы у неё в груди. Так хрипит изношенный, старый баян с дырявыми мехами. Свист и хрип есть, а звука нет.
И адреналина у меня нет. И шприца нет. И спирта нет. И ваты нет. И ничего нет.
А что у меня есть? Я есть.
— Ничего не говорите. Слушайтесь меня.
Её лицо синело все гуще. Удушье. Надо было торопиться.
Я расстегнул шубёнку у неё на груди. Холщовое платье. Где застёжки? Чёрт, на спине! Некогда искать эти чёртовы крючки! Порвать! Быстро! Я рвал тугую холстину, руки обрели чудовищную силу. Люди вокруг глядели на то, что я делаю, и не останавливали меня. Глядели на белое тело женщины. Нагое. Такое близкое. Тёплое? Холодное? После смерти тело превращается в неизвестную материю. Оно уже не живое, и ещё не мертвое. Оно между мирами.
Мои ладони превратились в наждак, в два комка белой сухой овечьей шерсти, в две колких вязаных вареги, в две щётки из волчьего жёсткого меха, и я стал ими тереть это белое молчащее, недвижное тело, тереть, мутузить, растирать, мять, колоть, и снова вминать, втирать в него мой неистребимый жар, мою волю, мою победу, и бормотал при этом: живи, только живи, только живи, дыши, согревайся, я согрею тебя, я разотру тебя до огня, дыши, дыши, живи, живи, дыши. Ды-ши. Ду-ша.
Душа.
Какая, к чёрту, душа. Тело, давай же, давай, быстро, оживай!
Нагая грудь, ещё вчера красивая, обвислая от голода, торчащие ключицы, решётка рёбер, впадина яремной ямки, круглые кости плеч, всё это плыло, сияло, поднималось, падало и сверкало под моими руками, а я тёр, тёр, будто дыры в сияющем теле хотел протереть, кожа постепенно краснела, разогревалась, женщина судорожно вдохнула холодный воздух и опять закашлялась, и я, в отчаянии, расстегнул мой тулуп и лёг на неё, и сильно, горячо прижал её моим отощалым телом к земле. К земле.
— Грейся… грейся… молчи…
Я сначала шептал бессвязицу, потом замолчал, она раскинула руки, и я положил мои тяжёлые руки поверх её бестелесных рук, холстина завернулась к локтям, запястья жалко торчали из мохнатых раструбов шубёнки, я взял в руки её заледенелые пальцы и сжал, так умирающий сжимает живую руку напоследок, на прощанье. Она чуть пошевелила пальцами, и я понял этот язык. Пальцами она сказала мне: спасибо.
Потом я выпустил из рук её руки и просунул мои ладони под её спину. Обнял крепко. Под моей грудью дышала женская грудь. Я вспомнил всех моих женщин, у меня не так-то уж и много их было.
— Грейся… грейся…
И тут она взбросила руки и обняла меня.
Так лежали мы на земляном полу барака, крепко обнявшись, и застыли, как выточенные из дерева, нет, высеченные из камня, как памятник самим себе, и женщина тепло дышала мне в лицо, она была изумлена, потрясена, она испугалась, она замерла, она улыбалась, она дрожала, она жила.
И тут дверь барака подалась. Нас никто не запирал на ночь, с наружной стороны не висело никакого замка, не торчала никакая щеколда. Медленно открылась дверь, сколоченная из ветхого горбыля, и вошёл человек.
И никто не посмотрел на него. Все смотрели на нас.
Все молчали.
Спинами, затылками мы видели: вошёл чужак, и кто он? Охранник? Узник? Палач?
Чужак не проходил дальше. Стоял у дверей.
Я не мог обернуться. Я грел телом и жизнью моей мою единственную жизнь.
Зато медленно, елозя затылком по заиндевелой земле, обернула голову она.
Я видел, как синие очи её распахнулись ещё шире.
Я почуял, как тихо, страшно она дрожит.
— Кто это…
Она молчала.
Я перекатился на спину и перекатил женщину из-под моей горячей всетелесной тяжести себе на живот. Она лежала у меня на животе, как огромная белая кошка. Найдёнка. Я её нашёл и больше никому не отдам. Никому.
Её голова бессильно лежала на моём плече. Её глаза глядели на того, кто стоял у двери. Не отрываясь, глядели. Не моргали. Рот приоткрылся, из него вырывались короткие, еле слышные хрипы.
Я проследил за её долгим, как жизнь, взглядом. Увидел.
В открытых в зиму и море дверях стоял новый заключённый. Мой бородатый врач, с ним вместе мы принимали пытку, пленённые врагом, и убежали из-под стражи.
Ну, здравствуй, моя война.
Вот ты и настигла меня.
Я узнал тебя.
Губы бородатого доктора дрогнули; я видел, он узнал меня.
А она? Почему её глаза тоже узнают, знают его?
Кто мы такие друг другу? Все трое?
Стоящий у двери разлепил губы.
Я услышал его тихий голос сквозь подземные хрипы моей больной.
— Ну, здравствуй, моя жизнь.
Кому это он говорил? Мне? Ей?
Я крепче прижал женщину к себе. Её грудь, беспощадно мною растёртая, жарко алела, на скулы взбежала краска. Да, это наша жизнь. Моя, её и его. От неё не отвертишься. И не надо ничего забывать. Ничего. Ни шага, ни вздоха, ни побоев, ни насилия, ни оскорблений, ни пыток. Мы не забудем. Мы! Не забудем! Мы! Победим! Врага!
…а что было дальше, я забыл.

Елена Крюкова

Елена Крюкова: «Хирург — воин со смертью».

Интервью с автором


НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ

Ваш email адрес не публикуется. Обязательные поля помечены *

Копирайт

© 2011 - 2016 Журнал Клаузура | 18+
Любое копирование материалов только с письменного разрешения редакции

Регистрация

Зарегистрирован в Федеральной службе по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор).
Электронное периодическое издание "Клаузура". Регистрационный номер Эл ФС 77 — 46276 от 24.08.2011
Печатное издание журнал "Клаузура"
Регистрационный номер ПИ № ФС 77 — 46506 от 09.09.2011

Связь

Главный редактор - Дмитрий Плынов
e-mail: text@klauzura.ru
тел. (495) 726-25-04

Статистика

Яндекс.Метрика