Вторник, 30.04.2024
Журнал Клаузура

Игорь Михайлов. «Угомон». Пьеса

пьеса в девяти сценках для хора с прологом и эпилогом

 Пролог

О, моя половина казачьей крови — мое наказание, мое исцеление.

Судьба моя?

Зачем ты меня разрезаешь на двое?

Ведь я — не казак? А кровь, что она такое, как не  жидкая и подвижная соединительная ткань внутренней среды организма?

Я — на казак, и никогда им не был, и не буду!

Я родился в Ленинграде в роддоме имени Карла Либкнехта.

Первый раз пошел на Мытнинской набережной. Но за руку меня вела моя бабушка: казачка баба Мария.

Боже мой, и как же теперь вывести эту заразу из организма, эту любовь к своему прошлому, своим предкам, далеким и ближним?

Я не знаю…

1

 Варфоломеевская

 Лети, перышко, через полюшко,

Смахни, пёрышко, моё горюшко.

С моего лица смахни пылюшку,

Обратися, стань моим крылышком…

Случилось это тогда, когда моя тетка, Зина, стала бабушкой Зиной. Тридцать лет спустя. Копейка в копейку.

Я приехал в Пролетарку зимой, под Рождество.

И все завертелось, как веретено…

В круговерти снежной, земной  хутор отыскивается, но не сразу, а словно пятачок в кармане: “Пролетарка”.

Я не был на хуторе, где в 33-м году родился смой отец, сто лет.

Зато вернулся сюда в ночь перед Рождеством!

И вот в синей тьме, зимней круговерти —

Снежная баба!

— Добро пожаловать на хутор, на святую землю! – Кричит.

Пролетарка – земля обетованная.

Снежная баба-тетя Зина, тетка моя родная — величиной с облако, она обволакивает заиндевевший Таганрог, а также возможно и Ростов-батю.

Тетя Зина утопает в сугробе с пирогом, живым, он еще шевелится и дышит, вращая глазами:

— Наливай!

Все ясно и просто на хуторе, из которого ты уехал вечность назад. Не успел отдышаться, отряхнуть снег, а уже время побежало вспять.

И все идет, бредет, творится само собой разумеется. А хутор в шапке-ушанке или пуховом платке по самую маковку, кто ее теперь разберет. Да и не надо.

Только звезда Рождественская наверху, по над крышами будто гвоздем десяткой ее наживили, прочная и навсегда.

Радостно, морозно, а после еще одной стопки первача наступает полная ясность момента.

— Так, с. Приехали, прибыли, докатились!

Мазанка у тетки со спичечный коробок, с табакерку — на краю села. На краю дня и ночи. Село затерянное в степи, как сон.

И мороз крепчает, словно первач.

Мороз Иваныч, крепкий деревенский казачина с окладистой медной бородой, глаз шалый, голубой, улыбка добрая, но может и в глаз закатать!

По нужде выходя на мороз, поднимаю глаза на небо, там где месяц  надкусанный, как пряник имбирный и звезды прокалывают иголочками темный, плотный драп материи на пальто, стежок за стежком.

Ветер свингует на трубе. Дым опарой вырывается из темной трубы в сумерки, либо ведьмак путает снежные лохмы, зазывая, заманивая прохожего и не прохожего.

Вакула летит на черту в столицу за черевичками.

И мороз не злой, как в городе, а словно бы с подкладкой ватной, свой домашний, прирученный. Домашняя  собака.

Тихо поскрипывают шаги на тропе. Колонка на обочине, напоминающая зигзаг судьбы. Струя воды, перебиваемая светом от фонарика, брызжет золотом.

Глотаю жадно, как рыба, воду, свежий воздух большими глотками. И засыпаю на ходу…

Тетя Зина. Мне тетка, а всем – мать-народная богородица. Всех кормит, вынимает из одного рукава шашлык, пироги и чачу из другого:

— Ешьте, пейте!

И спасает, на другой день, когда с другого конца хутора приходит немогота!

Но сейчас вся почитай округа с нахлобученной на лоб шапкой пускается в пляс. Фонари радостно подмигивают подбитым глазом. Луна сияет отчаянно, как синяк. Валянный, ватный, снег, пуховая перина, ветер, налетевший, словно тать со степи, звезду срывает с петель.

— Пейте, ешьте! – жизнь – она для радости, простых, земных радостей.

Хутор Пролетарка!

И звезды подпрыгивают, в сугробах черти возятся, свои, домашние, деревенские, экологически чистые.

— Ешь, пей, гуляй!

Звучит, как название питейного заведения. Зычный шум, звездный гомон, контрабас дверного скрипа.

Тетя Зина!

Я вернулся. Блудный сын на казачьей крови?

Где такое возможно, чтобы радость выпирала наружу с таким бесстыдством и размахом?

Только в Пролетарке!

В Пролетарке пролетело мое детство.

Пролеталка!

Мне бы крылышки как у сокола,

Мне бы силушку, как у камушка.

Мне бы, братушек, как у деревца,

Мне бы жизнюшку с нового венца…

И пусть сияет ночь, как столовое серебро. И домики, взявшись за руки, пускаются в хоровод.

А завтра разберемся, как и что. Завтра придет земский доктор из рассказа Антона Палыча, с бородкою и в пенсне и ласково спросит:

— Ну те, с?!

И на утро серая шапка на глазах.

Утро настает неотвратимо и упрямо, как будто часы-ходики раскачали дом и зажгли фонари. День нехотя занялся.

Снег подтаял, подвел снег, вчера еще кряхтел с надсадой, а сегодня, словно занемог. С ветки на ветку порхают вальяжные сойки и синицы. Тетя Зина наказала кормить соек.

Выношу сало на нитке. Свет, словно тень от сугроба. День задумчив, будто старый дед, раскуривший самокрутку из газеты. Изба еще более вросла в землю. Поэтому потолок маленький, а я – большой.

Маковкой касаюсь крашенных лазуритом досок. Добротное деревенское хозяйство, словно на сливках. Вскормленное теткой не может быть низким и скучным.

Любой таракан, мушка всяческая высокие и веселые. Веселый огонек пляшет в печке.

Зеркало бликует, размыкая пространство избы до простора вселенной. Деревня – это ого-го-го!

Тут проплясал бы всю жизнь! Кто осудит? А ежели и осудит, то что с того? Тетя Зина и оправдает. Потому что она сама – правда. И все ладно в ее доме, и все на своем месте: приземистые чугунки, скрученный подковой хомут в сенях, валенки, китель армейский с погонами, музей войны, хмурый Сталин на стенке, пробитая темно-зеленая каска, мороз, сноп пшеницы и т.д.

Я приехал в Пролетарку на Рождество. Я не был здесь целую вечность. Когда я был маленьким, то было всегда лето. А теперь зима.

Я ничего не узнал. И меня не узнали.

Валенки разошлись в разные стороны, одна пара пошла на улицу, по воду, вторая – за дровами, одна на север, другая — на юг.  Зима, ополоснутая в синьке, деревенский дух, дровяной, лубяной, шероховатый на ощупь, морозный и пряничный на вкус.

Дом, дым!

Печка, только что весело плясавшая в тон веселым деревенским хлопотам, теперь не разгорается. Дым выедает глаза, слезы теплые, растопившие весь снег за окном и хмурую, неброскую, словно сатиновый халат в сельпо, полоску облаков.

В окне, как на подрамнике соломенная ограда с кувшинами, обвязанными красным платом, будто голова Солохи.

Тишина, что вата между рамами, проложенная для тепла. Скрипкий снежок, сумерки Паганини.

Рондо капричиозо!

Тихо, тепло и дымно. Язычок пламени лижет толстое полено. Печь отчаянно чхает и фыркает, словно кот…

Во дворе кошачьи следы, маленький, осторожный пунктир, опоясывает избу. Будто сударь кот приходил дом проверять, гостей намывать. У фонарей глаза кошачьи, желтые с поволокой. И с темным зрачком, сжавшимся будто пружина, точка деревенской вселенной. Когда зрачок расширяется, из него вываливается дома-мазанки, хлев, корова Дочка и еще одна Дочка, собака Найда и увязший, словно в прошлом, старый цвета хаки ВАЗ.

Когда идет снег, ВАЗ улетает в небо и кружит там, забыв дорогу обратно.

ВАЗносится!

Хутор просыпается в 4.30. Кормит коров, доит, убирает, крестится на красный угол, опохмеляется. В красном углу темный лик, точка, будто нет никого еще, Рождество сегодня, и пружина, которая когда-то очень давно разжалась. И все никак не сожмется.

Хутор по-прежнему пахнет молоком и жирным деревенским творогом.

Откидом.

Откид полагается разрезать на части и жадно есть. Крыльцо заброшенного магазина с марципановой вывеской. Ульи, укутанные целлофаном на зиму. Пчелы уснули, а под снегом  слышится их зуммер, пчелиный, медовый. Медовый снег с прожилками меда. Если попробуешь на вкус, он ожалит сладким холодом. И еще — дорога из ломкого безе, которая с хрустом разбивается на брызги. Сугробы сползают простынкой вниз. По над оврагом, справа просевший от снега прудик, деревянный барабан Святого колодца. Неровно выбритая наличность деревенской жизни.

Тут и колдуны, и сказки. Сударь кот приходит ночью, его зрачки разжимают пружину, и словно из-за шторки фотоаппарата выскакивают черти шалые, Бова Королевич, Шамаханская царица в полупрозрачном пеньюаре и змей Горыныч о пяти головах. И кот сказку заводит, и алкаши деревенские мед-пиво пьют. Но это все ночью, если выйти к святому колодцу. Или не выйти, а во сне явиться.

Застывшее время, замурованное в тишину. И домики-мазанки, спрятавшиеся, замотанные в домотканые шерстяные, что кошачья морда, шарфы.

Часть домишек – дачи, зимой их заносит под самую крышу. Снег не убран, стало быть – хозяев нет. Другое – развалины.

Дома стареют некрасиво, безобразно. Сначала разваливается задняя стена, примыкавшая к коровнику, потом лопаются стекла, как будто кто-то разбил очки доктору в пенсне, пустые глазницы зияют черными провалами.

Дом брошен, проседает крыша, и вот место, где было столько жизни, радости, в красном углу Христос, где, чай, ведь кричали: пей, ешь, — а теперь проволглый мрак. Будто человек умирает: волосы редеют, зубы выпадают, кожа складывается гармошкой:

А еще эти дома с порушенными судьбами напоминают алкашей с каким-то обтесанными ликами.

Алкаши с отрешенностью святых приходят – колядовать, приходят за чачей. Чача укачивает в долгие холодные зимы, как люлька в детстве. Чача и песню споет, и успокоит и погадает.

Бабушка Чача-ча-ча…

Розовая бутылочка: 45 градусов ниже нуля. От нее хочется крякать и глаз мутный, а голос будто не твой, а Бовы Королевича: бас!

Алкаши приходят безудержно, настойчиво и неопровержимо. Одежонка – что под руку попалось, ветхая, ветрами продутая, сквозь прорехи звезда: видавший ватник, шапка с ушами, сапоги всмятку или опорки.

Дядя Саша, беззубый, голубоглазый. В треухе. Под ватником матроска. Моряк с печки бряк. Приплыл на корабле. Рассказал анекдот:

— Приходит к мэру Таганрога цыганка, говорит, что у нее 8 детей и чтобы ей дали квартиру. Мэр отвечает, что надо меньше трахаться. На что цыганка отвечает, ну а куда же мужа деть, вот он лежит рядом. Ну тогда презерватив купи. Цыганка ему: ага, вот ты болтать любишь, купи себе презерватив, надень на язык и пусть тебе принесут меда…

Улыбка у дяди Саши беззубая, детская, излагает деловито историю  хутора, один хутор, три колхоза. Раньше – теперь. А теперь дядя Саша пришел за бутылкой.

— Иди в жопу, — улыбается тетка, — не до тебя!

И Саша улыбается. И всем хорошо!

Ночь темная, варфоломеевская, говорит тетя Зина. А печаль светлая, соломенный матрас, пахнущий разнотравьем: чабрец, мята, липа. Мед, а не матрас. Любить на таком матрасе, заводить детей, плодиться и размножаться. Пить и есть, плясать и рыдать, икая от радостного, крепкого, как морозец, первача и счастья.

Вся жизнь – матрас на соломе. Любовь крепкая, самосон как самогон.

Сон — теплая колыбель, воспоминание о бабушке, которая когда-то пела старую казачью песню:

Не лежать бы мне в чистом полюшке,

Не смотреть бы мне в небо-облачко.

Не просить бы мне лёгка пёрышка да

Отогнать, смахнуть моё горюшко…

И лицо ее было в морщинках, а нос картошкой, как у отца и у предков моих, казаков донских.

Кондрючка замерзла, сазаны все спят. До лета.

И было в этих песнях полюшко, кобылица, проливающая молоко из упругих сосцов и маленький жеребенок, который никак не хотел угомониться и засыпать:

-… же ребенок!

А теперь ветер рассеял все слова по свету. И стал свет, а тьмы нету. Только ночь — варфоломеевская!

Тишина спрятанного в потаенные домотканые карманы прошлого. Чьи эти воспоминания? Возможно, это тетя Зина напела, нашептала, навеяла, наколдовала. Сударь кот с большой лохматой головой, как у быка первогодка, намурлыкал.

Лицо ее с раскосинкой, лучистое, колдовское. Она, стало быть, народная богородица, мать, бабушка казачка. От нее пахнет сеном и молоком. Теплые, мягкие падушечки ладоней, в которых так бы и утонул. И уснул. Утро, вечер, как корабли. Только отдавали  швартовые, а вот уже и пристань. Только дымок змеится вдалеке.

Степь и ночь кругом. Варфоломеевская:

Лети, пёрышко, через полюшко,

Смахни, пёрышко, моё горюшко.

С моего лица смахни пылюшку,

Обратися, стань моим крылышком…

 И я вспоминаю свое лето, свою детство, свое прошлое, любовь и все такое…

  2

 Пролетарка

Бай-бай-бай,   Поди, бука, под сарай,   Гоше спать не мешай!   Уж ты, Гошенька, усни,   Угомон тебя возьми…

(казачья колыбельная)

Голубая выжаренная на солнце колыбель неба, как теперь оказалось, укачивала нас двоих, хотя я жил в Питере, а он тут родился и разница в возрасте была довольно внушительная. Но вот будто бы оборвалась нить, которой подлатывали прореху и просыпались денечки давние, словно махорка и теперь только ветер в соснах, будто бы причитает над тем, что было и чего не было…

…По весне, когда степь золотая от солнца и одуревшие за зиму от сена коровы обжираются полынью, а солнце, усаживаясь под вечер на бахчу, такое большое, что, кажется, обитает где-то среди вальяжных и пузатых кавунов, бронзовых дынь, крутобедрых тыкв и лопоухих подсолнухов. Или — в каком-нибудь из сараев, где квохчут курицы, а еще по утрам трубит петух с огненно-рыжим гребнем.

Мы с папой, наезжавшие в хутор Пролетарка, что под Красным Сулином, были бледными призраками почти с самого севера, где солнца никогда не было, но — лишь его холодный, отраженный в свинцовой глади Стикса, блеск, промельк, напоминание, что оно где-то возможно было и ещё будет. Надо только на поезде через Москву попасть на Юг.

И вот мы приезжали из Ленинграда на Ленинградский или Московский, не поймешь (я-то всегда думал, что это – один и тот же вокзал, что «человек рассеянный с улицы Бассейной поспал немножко, а потом взглянул в окошко» и оказался опять в Ленинграде), потом шли на Казанский.

Москва – это что-то пестрое и необъятное: это — пузо носильщика, людское море, человеческие головы, кипящие в бульоне толпы, и Красная площадь с мавзолеем, где спит дедушко, а все стоят в очередь, словно в универмаг за тушенкой, чтобы посмотреть, как он почиет.

Ленин – Ленинградский вокзал – Мавзолей: этапы большого исхода на юг к папиному брату.

Москва постоянно разбегается по сторонам, как тараканы. Москва – это вокзал! Ну в крайнем случае Мавзолей.

Москва товарная, Москва Казанская с курултаями, аулами и цыганами, черным людом с золотыми зубами, с большими сережками в ушах, аксакалами в чалме и маленькими женщинами в чем-то воздушном, газообразном, с глазами-миндалинами и в шароварах.

Ото всего этого идет какой-то необъяснимо-пряный аромат и веет сказками Шахрезады и про разбойников.

Москва – это пуп земли, где пузатый носильщик с усами, как у Буденого. И все такие важные, потому что живут в главном городе Всея Земли. А главный надо всем —  дедушка Ленин в Мавзолее, дефицитный, как тушенка.

Мавзолей – Казанский вокзал – Ростов-на-Дону – это тоже, наверное, Москва, хотя кто знает? Видимо, не Москва — только Питер.

Целую вечность мы стоим в очереди к заветному окну на вокзале, где надо прокомпостировать билеты, до него вроде бы рукой подать, но время длится, как патока. Мы влипли во что-то, словно мухи, к окну нас не подпускает пиджак с лысиной. И вроде бы не пес цепной, не лает, а поди обойди его – нельзя. Он, как Москва, загородил собой солнце и сам стал солнцем.

Казанское ханство, вокзальное хамство, Московское царство заполнили нас в плен. И поезд убежит от Ленинградского в сторону тепла, солнца, кавунов, больших ароматных яблок и баб с арбузными грудями (а может, впрочем, у них там арбузы, то есть кавуны вместо грудей?) и потащит за собой, словно одеяло, огромное пространство с полями, лесами, небом и землей, в котором обитает папин брат. Но обитает без нас.

А может быть, он без нас и не живет там вовсе? Вот мы приедем, заведем его  маленьким ключиком, и он запрыгает на своем «Урале», как игрушечная курочка-ряба. Надо спешить, надо завести всю тамошнюю жизнь: лето, солнце, тепло, купание до посинения, прятки в лопухах и ловлю «телевизором» сазанов с чешуей, как жар горящей!

И вот мы уже в поезде. В поезде — пекло. Кажется, что злой волшебник, тот пиджак с лысиной, поймал нас и сейчас будет запекать в тесте, а потом слопает с  пассажирами и поездом.

И его красные и мясистые губы будут лосниться сочной влажностью разрезанного пополам помидора, и глаза алчно заблистают, словно зеркало мраморного пола на Казанском!

Красные, разгоряченные, потные лица колышутся в жарком мареве, окна задраены, папа, добродушно улыбаясь всему свету, знакомится с какими-то новыми  людьми, заодно и с пиджаком и лысиной. И она, лысина, оказывается чуть ли не родственником или другом его друзей, другом родственников или друзей, что одно и то же, и все весело и беззаботно хохочут, потом дружно кушают курицу, завернутую в газету, и помидоры с солью, макая их в спичечный коробок.

Красные и мясистые губы нового папиного друга лоснятся сочной влажностью разрезанного пополам помидора, он слопал курицу, а нас оставил на завтра!

А ночью он тихо на цыпочках крадется ко мне, чтобы сожрать, но я убегаю, цепляя по дороге отцепленные на ночь папины протезы. Всю ночь мы бегаем друг за другом: лысина и красные мясистые губы — за мной, папины протезы за ним, а я за протезами…

Папины протезы — папины и непапины ноги, но — часть папы, непонятная и странная часть.

Он потерял ноги в войну, когда ему было лет десять, военный эшелон разделил его жизнь на до и после, и он потом, словно надрывно вырывался из-под колес этого далекого и заполошного прошлого, которое страшно выло паровозным гудком, ходил и жил сильно прихрамывая.

А я вот стыдился того, что люди, особенно дети, пялились на его культи с праздным любопытством, с которым смотрят в зоопарке на обезьян. А ведь это – мой папа, и все, что связано с ним – моё. Грубое, праздное, животное любопытство, лишенное жалости, и мой всегда такой сильный и веселый отец, казалось, в такие минуты был бессильным, слабым. Без протезов он был не выше первоклашки.

Но под утро, когда весь поезд, все вчерашние знакомые и друзья, лысина в майке, пузатые, с волосатыми подмышками, словно с зажатыми под ними мочалками, озабоченные и веселые шли гуськом в туалет или пропадали в бесконечных лабиринтах прокуренных тамбуров и вагонов, папа прицеплял ноги и вырастал.

 А я садился у окна и смотрел на то, как леса, елки,  березы и осины бегут, сломя голову в обратную движению поезда сторону, уступая место большому бескрайнему и дикому полю.

Поле ширилось, как вольный выдох, длилось и не было ему конца и краю.

Поезд тревожно и жалостливо гудел, словно пытаясь выразить весь свой неподдельный ужас или восторг от этого разбежавшегося вширь и вглубь простора.

Детство всегда просторно, словно рубаха на вырост. Туда умещается Ленинград, хутор Пролетарка и все мы с пассажирами и курами, помидорами и лысинами, пиджаками и голыми коленками девочек. Мы бежим стремглав через поля и леса, ночи и дни, закаты и рассветы, дождь, семицветную и торжественную, как хорал, аркаду радуги. Бежим, забыв про поезд и потеряв счет дням и ночам.

А потом, когда уже и не помнили, куда мы и зачем, привыкнув к жизни в поезде, вдруг возникало откуда-то из-под насыпи большое пыльное солнце, дыня, а не солнце, но она слепила глаза и обдавала жаром.

На станциях вагон окружали поджарые казачки в сатиновых халатах и в окна сыпались абрикосы и яблоки, горячие пирожки с мясом и картошка в укропе. И стоило все это копейки.

А в раскалившимся до бела Ростове-на-Дону-Москве, на вокзале, заполненном, словно печенными, но прочными стариками в фуражках с самосадом, стариками в шароварах с лампасами, мы покупали вкусное мороженое и долго шли куда-то дворами.

Потом садились на электричку и ехали обратно до полустанка, на котором поезда никогда не останавливались.

Ростов-на-Дону отпечатался в памяти мороженным. Наверное, это и есть мороженное, вафельная трубочка, захватившая изрядный кусок пышных облаков!

Мы прыгали на полустанок, давно вросший в землю, а папин брат, дядя Володя, муж тети Зины, нас уже давно ждал на мотоцикле.

Мы подходили к нему, заводили его ключиком, а он заводил в свою очередь мотоцикл «Урал», и мы начинали все весело прыгать на ухабах.

Мы ехали в лето, на хутор Пролетарку, подпрыгивая на ухабах, дорога стелила позади нас пыльный шлейф, подсолнухи кивали нам радостными головами, солнце слепило глаза, а высоко в небе застыла, как муха в янтаре, серая запятая ястреба.

После сытного ужина папа со своим братом громко хохотали и о чем-то оживленно говорили до утра.

Конечно, ничего из того, о чем они говорили, я не понимал, меня больше волновали большая радостная улыбка солнца.

Оно росло тут, на огороде, и я подбирался к нему под вечер, вставая на цыпочки, как тать, и мне хотелось дотронуться до него рукой. Но толстый мясистый с жесткими ворсинками, как у гусениц, стебель уходил куда-то ввысь. И рыжая голова его лишь укоризненно и высокомерно покачивалось свысока, как будто задиристо хотело, сплюнув сквозь зубы, процедить:

— А в лоб?

Иногда впрочем, из солнца сыпались сёмочки, заполняя весь двор доверху, и тогда вся густая, похожая на уголь, который добывал папин брат, ночная тьма была  большим деревянным амбаром.

А отец со своим братом на веранде под лампой, засиженной, словно мухами, звездами южно-русской ночи, говорили и говорили…

Господи, как бы мне хотелось, чтобы все это вернулось, чтобы я опять стал маленьким и несмышленым и тонул, тонул в этой незабвенной задушевности и сердечной теплоте…

3

Как поссорился Павентий и Люська

Дом шахтера Павентия или Пашки был по соседству с нашим.

Началась ссора Павентия со своей женой Люська весьма прозаично.

Была жара, солнце жарило, как сковорода.

Ничто, как говорится, не предвещало.

В этот день Павентий не работал. Поэтому делать ему было нечего. Он, как всегда, слонялся по двору, перекладывая какой-то хлам с места на место.

А поскольку ему это все надоело, а он был не в одном глазу, тут-то все и началось.

Я был маленьким, и не очень-то понимал, с чего начинаются ссоры.

И вообще как правильно надо начинать ругаться, кто должен первым выступить с предложением поругаться и т.д.?

Ссора!

Для меня ссора была, как спектакль.

Во-первых, потому что ссорились соседи, а я сидел за плетнем, меня никто не видел, а я видел все.

А во-вторых, спектакль получился красочный, очень шумный, драма, гротеск, шум и гам, а в конце…

И вот стало быть, дядя Коля в старых армейских штанах с подтяжками и майке цвета брюквы очередной раз переложив хомут из привязи в сарай, с тоской посмотрел на погреб.

С такой тоской тоннельная тьма смотрит на просвет.

Люська, здоровая казачка с мощным торсом и красным лицом крошила для свиней еду, картошку, морковку, ботву и прочая. Но бдительности не теряла и тут же перехватила этот взыскующий взгляд:

  • Я те посмотрю!

  • А чё? — сказал Павентий с вызовом, который не предвещал ничего хорошего.

  • А ничё! — ответила Люська.

Ее голос можно было бы сравнить со звуком набирающей обороты циркулярной пилы на лесопилке, где работал мой двоюродный брат.

Я частенько бывал на лесопилке, и мне нравился этот режущий тебя пополам скрежет, запах стружки, доски, бруса.

  • Люськ, так ведь я выходной ётить?!

  • Я те дам выходной ётить!

Слово за слово. Циркулярная пила набирала обороты, Павентий не уступал, хотя и был обречен. И вдруг внезапно случилось то, чего я никак не ожидал…

Павентий вскипел!

Когда закипал мой отец, то дома в Ленинграде он частенько срывал с петель двери, полки на кухне.

Казак все-таки! — думал я, так положено.

Огненно-рыжий петух Павентия горделиво дернул гребнем на плетне. Драка!

Петя, словно бы подбадривал своего хозяина, мол, не дрейфь, кто в конце-то концов хозяин в гареме?

И вот Павентий закипел, его старые армейские штаны пошли в наступление по всем фронтам.

Он молча зашел в сарай, и вышел оттуда с топором…

  • Ну ударь, ударь! — Люська ударилась, как говорится, в амбицию.

Спектакль спектаклем, но я подумал, а не пора ли кому-нибудь вмешаться. Но странное дело, никто из соседей особого интереса к ссоре не проявил.

  • И ударю, ётить!

  • Нет, ты ударь, ударь! Тебя заберут и посодят. Дьявол ты этакий. Отец твой, Масюк дураком был, мать Вашу, царствие ей небесное, умаслил. И ты такой…

Пожалуй, как я догадался потом, замечание Люськи насчет дядиного Паши отца было немного лишним. Или, как говаривал мой дядя Вася, окончивший университет в Ленинграде, чересчур.

И Павентий, подтянув подтяжки на армейских штанах-галифе, пошел в атаку. Но не на Люську, как следовало ожидать, а на крыльцо мазанки.

Павентий обрушил боль ущемленного мужского самолюбия на крыльцо!

Рубил он отчаянно и гневно. Люську, казалось, такая диспозиция вполне устраивает. Она даже подзуживала супруга:

  • Давай, руби! Да-ва-а-й!

Ну а поскольку супруг не унимался, пила, вдруг тонко взвизгнув, заголосила:

  • Ой, бабоньки, что же ирод ентот со мной робит?

Далее все пошло, как я потом понял, по заранее заготовленному сценарию. Соседи, наконец, очнулись, тетя Люська с театрально распущенной косой металась по хутору. Мой дядя, наконец, лениво вышел из хаты и сказал:

  • Павентий, заканчивай давай, гляди хлопец мой напужался!

Далее был финал, полный самого отчаянного драматизма.

Мой дядя на крыльце, голова Павентия, склоненная на крыльцо, словно голова Иоанна Крестителя. Голова отдельно от Павентия кричала:

  • Толя, руби, бл..ть!

Истошные вопли Люськи, разнесшиеся по всему хутору. Казалось, что она кричала сразу во всех дворах и сразу за себя и за всех хором.

Потом как-то сразу стемнело, петух с важностью председателя совхоза пошел топтать несушек, меня увели в хату вечерять.

А потому возник незапланированный антракт.

В финале на крыльце с топором, икал то ли от горя, то ли от счастья пьяный Павентий. Возле него на изрядно покосившемся крыльце возлежало орудие возмездия. И сидела с распущенными волосами плачущая Люська, перешедшая на тихий, вечерний фальцет:

  • Милый ты мой, соколик, дорогой! Самый любимый, самый коханный…

  • Люська…хотел, видимо, было сказать Павентий, но не смог. Початая четверть самогона блестела потными боками на порубленном крыльце.

Потребности его, как говорится, на сей раз разошлись в разные стороны с возможностями. Слезы градом брызнули на армейские штаны со штрипками.

  • Люська..етить! Я ведь выходной…

Я никак не ожидал, что ссора кончится именно так. Поскольку завязка был крута и сурова. А кончилось все неожиданно, впрочем, только для меня. Все соседи это спектакль, оказывается, уже смотрели.

Эка невидаль!

Бьет значит любит!

4

Дядя Володя

В речи дядя Володи какая-то суровая музыка простора и жизни: Новосинеглазовский; зверосовхоз «Октябрь», Чингирлау, Верхняя Ослянка, Павда, Губдор, Егорлыкская, Карловка, Рыбная Слобода, Белая Холонуница, Ворсма, Потьма, Калач, Пристень, Сковорода, Обоянь, Мантулинская, Спасс-Бобровск и т.д.

Всё это были поселки и выселки, села и деревни, годы странствий и километры пространства, города и станицы, где папин брат то ли работал, то ли его мотало в поисках призрачного счастья. И все это тепло и загадочно жамкало коровьими губами, мычало и подначивало, подмигивало и надсадно кряхтело из своего далеко прошлого.

Выдропужск и Степурино – незнакомое и дикое пространство звуков и запахов, застывших в имени, словно козинаки в сахаре.

В Выдропужске, дядя, поди, пугал выдр, выпучивая, словно хочет остудить чай в золотистом блюдце, большие губы. Потом по степи и бездорожью брел в больших болотных сапогах наугад и была пурга, и все смешалось, и стало Степуриным, где жили мои родственники по матери — Степановы.

После войны было голодно, и они со старшим братом, моим отцом, много скитались, а кругом везде была нужда, она глядела голодными и маленькими, прищуренными от страха глазами и всего боялась. Однажды в одной из станиц им даже не дали напиться воды: пожалели!

Потом папин брат работал в какой-то геолого-разводочной экспедиции, потом – начальником склада, а еще — шахтером и так далее.

География его скитаний и есть карта страны, в которой он жил, а умер уже в другой. Но сначала всю ее вымерил своими сапогами, проверил на прочность большими цепкими пальцами, обнял теплыми ладонями и осенил радостною улыбкой. Такой ясной, простой и глупо-радостной улыбкой, глядя на которую хотелось по-дурацки улыбаться без особых на то причин.

Папин брат щекотал теплое подбрюшье ночи бархатным своим баритоном, а я сидел на остывающих ступеньках веранды, вдыхал сумерки и слушал.

И мне казалось, что все эти Нижние Затрепки и Попустилово, Брандохлыстово и Телятино – и есть тот сказочный мир, где леший бродит и русалка на ветвях сидит. И я придумывал каждой местности свою сказку, свою песнь о вещем просторе.

В Затрепках он потрепал за ушами большого мохнатого пса, который сиял от радости  влажными от счастья, словно звезды на небе, глазами, или получил затрещину в училище, где мастер в военной форме, бывший фронтовик с пустым рукавом учил его уму-разуму.

В Брандохлыстово жил брандмейстер, который прятал в сарае скрученный петлею, словно гадюка, готовая к прыжку, брандспойт. И еще там были – хлысты. Хлысты хотели, чтобы брандмейстер радел вместе с ними, но он, обозвав их бандитами, выпустил струю из брандспойта. Струя воды хлестала хлыстов, а они были хлипкие и молились неистово своему хлыстовскому богу, который на самом деле был гадюкой и заколдовал их всех…

Когда над мазанкой всходила полная и молодая, как грудастая казачка, луна, сгущалась цветочным медом на пасеке тьма, Телятино голодно мычало в хлеву, Чингирлау свиристело цикадами за соломенным забором, Рыбная Слобода сочно и смачно била плавниками по лунной дорожке, дрожащей мелкой чешуйчатой, горящей, как жар, гладью, Карловка шелестела осокой, большущей, как борода у карла Маркса, Сковорода шипела выжарками и брызгалась салом.

Тогда и отчасти сейчас все это для меня какие-то далекие и недостижимые, как солнце на огороде, понятия и вещи: голод, колоски, шестидневка, проходка, черная касса, Сталин, Хрущев, репер, етить твою мать и т.д. Или — мрачная сказка, рассказанная на ночь. Поскольку все оно ухало по-разбойничьи голосом Высоцкого и топорщилось усами Сталина, доброго дедушки с ласковым прищуром, которого почему-то вся станица называла сволочью.

Папин брат пил первач, зычно крякал, закусывая острым перцем и начинал свою новую песню…

А я думал, что вот сейчас из кустов выйдут Логдуз с Кукобоем, а за ними выползут толстые Лаптиха и Носсовая, Максатиха и Няндома сгребут меня в охапку, запихнут в большой и пыльный мешок, а Коноша и Вытегра будут хохотать над тем, как я реву, пытаюсь вырваться и не могу.

От Логдуза меня пробирал озноб, а с отвратительной и страшной нетопыриной харей Кукобой погружал в кромешный ужас. И только ласковая Лаптиха обнимала лапотным, лыковым, избяным своим теплом, а рядом с длинным, утиным носом, Носсовая, всюду совавшая свой утиный нос, говорила скороговорками простуженным своим голосом, в нос:

— Байстрюк!

Максатиха, толстая дюжая баба, от которой пахло молоком, зазывала телка по прозвищу Нян домой, а он вырывался и убегал от нее в осоку.

Густой, как мазут, ночью я долго не мог уснуть, ворочался, из деревянный  тишины веранды, закутанной в прохладу, доносился хриплый, разбойничий голос Высоцкого и казалось, что погано хохочет тьма.

Вот так на свет Божий из ночной тьмы, детских страхов и сказок появился хутор Пролетарка, куда мы приезжали на лето всей семьей.

Пролетарка – остаток казачьей станицы под Новочеркасском, где казаки перемешались с цыганами и хохлами в винегрет.

Помню их говор, вернее – х`овор, гутор. Гремучая помесь украинского с русским, суржик. В памяти остались слова: дебаркадер, терикон, цибарка, кавуны, гарбузы, байстрюк, вечерять, варэники з вышней, усё.

И еще — солнце.

Глаза слепнут от света. Пыльная дорога, бегущая от станции и низенькой платформы, где поезд стоит минуту, среди подсолнухов с солнечными коронами. Вдоль дороги посадки жердел, на которые тут никто и никогда не обращал внимания, а мы в Питере покупали их в магазине!

В хуторе живут шахтеры и доярки. Брат отца, один из четырех братьев, дядя Володя, работает на шахте под Красным Сулином.

Когда мы на «Урале» едем за дядей Володей вытаскивать его из-под земли, я сижу в теплом кожаном коконе коляски, которую бросает на ухабах.

Из шахты выходит черный человек, улыбаясь широкой дядинойволодиной белозубой улыбкой и говорит дядиным голосом. Так широко и открыто может улыбаться только мой дядя.

Дядя Володя!

Черный шахтер и это и есть – папин брат, мой дядя Володя. И мы едем домой, где он становится красным. Особенно, когда с аппетитом, смачно уписывает  украинский борщ с чесноком и красным перцем…

Однажды я, глядя на то, как дядя закусывает стопку первача перцем, решил попробовать весь этот шумный и пестрый мир на зуб. Тетка Зина дала мне маленький стручок, я осторожно откусил его и внутри меня случился пожар. Перец горел и дымился, как кокс. Меня еле-еле успокоили и отпоили каким-то компотами. А дядя Володя смеялся громче всех…

— Терпи, казак!

И я обиделся на дядю. Я дулся на него целую неделю и не ездил за ним на шахту. А тетка, сверкая цыганскими очами, ее мать и была цыганкой, обозвала меня за это байстрюком. И я думал, что тетя – ведьма и по ночам летает на метле, рассыпая по небу алмазы и яхонты из своего кованого сундука.

Но потом я купался в речке Кундрючке, нырял с Крутояра, ловил с дядиной пристани сазанов, ходил за хлебом и пожар угас, все обиды забылись.

Теплый и вкусный хлеб привозили в лабаз раз в неделю и его покупали мешками.

Однажды я ужасно насмешил очередь казачек, ждущих хлеба, попросив продавщицу отпустить мне сто граммов леденцов.

В станице всегда, если что-то брали в магазине, то килограммы, десятки и сотни: мешок булок или буханок, метры ситца и литры масла. Но я был маленький, а мир вокруг меня – огромный и чужой.

Необъятных размеров желтая, как дыня, луна висела над огородом дяди Володи. Черное бархатное одеяло ночного неба было утыкано крупными изумрудами звезд, которые по ночам рассыпала летающая на метле тетя. Хор цикад заглушал голоса папы и дяди, которые о чем-то спорили, сидя на крыльце…

Папа и дядя – братья! Этого я никак не мог понять. У меня был братик, но он был маленький, а разве взрослые братья бывают? У взрослых нет ни братьев, ни сестер, ни мам, ни пап. Им это ни к чему. Ведь они все — большие!

От крыльца дома-мазанки у меня ощущение прохлады и чистоты. В хату меня почему-то не пускают. Я обретался по большей части на дворе с цыплятами и на крыше, где сушилась, вишня и жердёлы, и на кухне. Спал на соломенной тюфяке под вишнями.

Однажды цыпленка задушил ежик, и все ругались на ежика, а я никак не мог понять, как это такой добрый ежик из мультика задушил цыпленка.

Мой мир стремительно взрослел: там возникали загадочные существа с диковинными названиями: сука, «телевизор», девочки с длинными ногами и короткими юбками, сосед Витька Пантелейчук, и другой сосед Жмых в соломенной шляпе, жужелица, баба Лиза, гадюки и т.д.

А еще была белая мазанка, хата, в которую я заходил в с ощущением запретной тайны. Окна в хате занавешены, ставни закрыты. Там что-то такое творится, там живут сказки, там скрывается тайна этой казачьей жизни и страх с тараканьими усищами. Туда маленьким нельзя. Там — злой из казачьей колыбельной угомон:

Бай-бай-бай,   Поди, бука, под сарай,   Гоше спать не мешай!   Уж ты, Гошенька, усни,   Угомон тебя возьми… 5 Цыганка

 У тетки Зины мать была цыганкой.

Цыганка, подари цыбарку!

Мать моей тетки курила махорку. Махорка пахла печкой, степью, териконовыми дымами, домом и газетой.

Газета дымилась, табачок в ночи горел, как уголя в печке.

И мы, дети, знали, что она – колдунья. У нее был цветастая шаль, в которой утопали наши детские мечты, страхи, болезни и сны. Она умела заговоривать боль.

Она выглядывала из окна, а нас в жару бросало в холод.

Бабка Лиза знала о нас все. И даже больше. У кого мы воруем сушенные жердёлы, где купаемся и что курим и даже пьем.

Однажды бабка Лиза зарубила топором свою собаку. Собака понесла. Просто взяла топор и ушла с Тобиком за сарай.

Тобик оказалось сукой.

Для нее что собака, что курица все равно.

Мы боялись Лизу. И всех цыган.

Вот они – цыгане – топором по темечку. Жизнь, как языком слизали. И прощай, как звали.

Когда я убегал с мальчишками, мама говорила, что меня украдет цыган.

Махорка бабки Лизы пахла тревогой.

Однажды, когда было жарко, как на сковородке, я, гуляя вдоль Кундрючки по огородам, спустился в погреб напиться холодного компота.

Край хутора, где по соседству жили мои дядья и тетки, был моим. Я пасся на огородах, как молодой бычок.

В погребе было темно и холодно. Я пил холодный вишневый компот, он капал мне на грудь и в штаны, но вдруг я увидел два злых пылающих цыгаркой уголья, затем раздался бас бабы Лизы:

— Ты чего прям из банки хлебаешь? Не мог что ли в чашку но`лить?

Бабка Лиза, цыганка. Такая страшная и злая со съехавшей набок косынкой, где тонули все наши детские страхи, боли и сны!

Я очень испугался, подумав о том, что бабка Лиза меня сейчас украдет, языком своим слижет, а потом зарубит, как Тобика. Зарубит топором за сараем.

Цыгане детей воруют!

Больше в этот погреб за вишневым компотом я не ногой. Пропади он пропадом, компот этот!

Солнце в детстве висит высоко. И еще оно крутится, как колесо от велосипеда. Быстро и весело.

Я купался, ловил серебристых, блистающих, как богатыри кольчугой, сазанов, очаровывался соседской Ксюхой, разгружал с пацанами горячий, пахнущий печеной корочкой, ноздреватый хлеб в магазине и про бабку Лизу забыл совсем.

И вот как-то раз, Виктор, сын бабки Лизы, и брат моей тетки, уехал, как сказали мои друзья, Сыч и Ковтун, крутить любовь на моторке с дочерью Жмыха.

Крутить любовь?! Как ее крутят? – не понтяно, как у коровы хвост, что ли? И нельзя ли ее крутить в хате, зачем так далеко пилить, на моторке?

Все эти проклятые вопросы крутились в голове неотвязно, как мухи.

Жмых был нашим соседом. У него в огороде были такие большие ковуны, что казалось, что Жмых надувает их насосом. Жмых носил соломенную шляпу с большими полями и солдатские портки c тесемками.

И он курил махорку, рассыпая ее по газете, слово сеятель. Когда он щурился своим загорелым, как печеная картошка лицом, казалось, что он улыбается

Ну так вот дочь Жмыха – Аленка – была красавицей. Казачка, ее загорелые икры сводили меня с ума. А глаза были черными, как ночь или даже, как мы называли ее жужелица.

Угольный шлак!

Алена только закончила восьмилетку в хуторе. Собиралась поступать в торговый техникум в Таганроге. Но поехала крутить любовь с Витькой на моторке по протоке Кундрючки.

В протоке крутят любовь, как кино в кинотеатре!

Весь хутор, словно проснулся. Но все возле магазина или в кино, радостно лузгая сёмочки, почему-то отчаянно ругали Аленку, называя ее лярвой. А Витька вроде бы и не был виноват.

Цыган – что с него возьмешь?

Прошла неделя, и как-то под вечер разнеслась весть: Витька разбился.

Говорили, будто бы что он был пьян и наехал в темноте на топляк.

И мне казалось, что все так и должно было кончиться. Ведь цыгане – страшные. Крадут детей, убивают собак.

Протока, Витька, Аленка, топляк…

Впереди август, гарбузы, речка Кундрючка, Крутояр, купание, сазаны, счастье…

Однажды я побежал за удочкой в сарай по горячей, как сковорода, жужелице.

Жужелица жалила пятки сковродным жаром.

Я забежал за мазанку, обогнул хату с распахнутыми от жары окнами. На крыше сарая сушились ароматные жерделы.

Важно шел мне на встречу петух с огненным гребнем. И вдруг в глубине окна соседней хаты я увидел лицо бабы Лизы со съехавшим на бок цветастым платком, в котором прятались наши тайны, страхи, боли и сны!

Лицо ее, казалось, было черным. Черные волосы, словно поседели. Глаза выжгли лицо, такие они были большие и черные, расплавленные, как жужелица на солнце.

Бабка Лиза плакала. Он потеряла сына. И я остановился даже.

Как же, думаю, такая злая, которая убивает собак и курицу ей убить, все равно что высморкаться, а тут плачет?!

Цыгане разве плачут?

Я подкрался ближе и услышал, как бабка Лиза, словно пела, нашептывала что-то. То ли песню, то ли заговор какой, чтобы заговорить боль, большую боль, которая вошла в ее двор и хату со светлыми ставнями без спроса:

— Ой ты божечки, боже, со мАнгэ тэ кирА? ман о дукхал…на уджА…

Слова были похожи на песню. Но я ничего не понял. Понял только одно: Бабка Лиза, злая бабка Лиза плачет. Значит, она не злая, она притворяется злой. А может и вовсе не злая?

А потом мое лето умчалось колесом. Велосипед выкатил меня за деревню, моя Пролетарка пропала, как вороний глаз в вечернем небе.

Много время утекло сквозь пальцы. С тех пор я не видел бабку Лизу. Она, верно, ушла в ту страну, где ее родичи, романы, жгут костры и поют бесшабашные песни о любви. Смолят махорку и пьют вино.

Но память о ней, как отблеск от зеркальной глади пруда, ее сын, и песня цыганская, протяжная, тревожная и горькая, как плачь:

На уджА!

Бабка Лиза!

Ты, как вплетенная пестрая лента в волосы красавицы Вальки, вихрь, вьющейся на ветру.

Вспышки памяти, из дальней тьмы, из далека долгого и давнего.

Обрывок детства моего, совсем-совсем дальняя моя родня, седьмая вода на киселе, песня моя цыганская…

6

Красивый

На Хуторе меня дразнили Красивым.

  • Красивый приехал!

Я обижался на Витьку Пантелейчука. Это он придумал. Вот оборву ему всю вишню, будет знать, будут ему варенники з вышней!

А дрязнила Красивым меня красавица Валька!

У Вальки были светлые, словно выгоревшие волосы, длинные, как у русалки, синие глаза, стройные загорелые ноги, которыми она взрывала, когда бежала за мной с криком “дурак” ситцевое поле цветов своего платья.

Не влюбиться в Вальку невозможно. И я влюбился до потери памяти. А она дразнила:

  • Красивый приехал!

Я старался быть таким же, как пацаны, пробовал курить, ругался, сплевывал в крапиву, но, конечно, угнаться за пацанами мне было не дано.

Валька это понимала, и пуще прежнего смеялась надо мной:

  • Красивый приехал!

А я ей говорил:

  • Валька! Я украду тебя, мы удем в Питер. И я покажу тебе Эрмитаж, ты будешь жить в Эрмитаже, как царица!

Поедешь? Я те подарю тебе черевички, дура!

  • Брешешь, Красивый! Вы живете в четвером в однокомнатной квартире. Мне Юрка, брат твой двоюродный сказал, я замуж за Витьку пойду. Пантелейчуки богатые. У них старший брат в морфлоте служил, сейчас работает в Ростове на фабрике. У Витьки сберкнижка, корова и мотоцикл. Они машину покупают. А у тебя что?

  • А я…Красивый…

Однажды вечером мы играли в прятки. И мы с Валькой спрятались в камышовой времянке, где спал сторож в яблоневым саду.

Был жаркий июльский вечер. Яблоки качались на ветках, как дюжий кулак.

Было душной и темно. Я обнял Вальку, упругую, верткую, загорелую, от нее пахло вишней, соломой, молоком.

Я держал Вальку в своих объятиях, и не знал, что с ней делать?

Папка не рассказал ведь…А пацаны безбожно врали или матерились.

Томная, тающая в моих детских объятиях Валька.

Наверное, я должен был ее поцеловать? Но что и как?

Я хотел поцеловать ее, прижал ее к себе, ошутив как упрямо всколыхнулись маленькие упругие груди под ситцем, но она, изогнувшись, словно гадюка, выернулась и убежала…

И лишь потом мой брат Юрка сказал, что Валька рыдала всю ночь, и отец ее утром послал на бахчу к родственникам, чтобы не болталась почем зря с мальчишками.

Больше Вальку я этим летом не видел…

А на следующее лето она уехала к родственникам в Таганрог.

Где, что, как сейчас Валька?

Вышла замуж, растолстела?

Торгуешь украинской колбасой и салом на колхозном рынке в Ростове? На улице Дзержинского?

Семочкоми или трусами, носками или бюстгалтерами, ловя очередную мощную тетку, словно в сачок, в безразмерный лифчик?

Я любил тебя по-детски. А значит бескорыстно. По-телячьи, как гутарила моя бабка Зина.

Сколько воды утекло, Валька! А сколько женщин любило и не любило меня?

Но все ушло, а ты, твой жгучий взгляд, твои очи черные, черт бы их побрал, прожигают эту толщу лет, как плотный туман маяк. И сияют в ночи, как звезды.

Детская любовь — самая первая и жгучая, как глоток первча, когда перехватывает дыхание и мутнеет в галазах.

Хорошо и сладко!

Я видел Валькку мельком на следущий год, когда уже повзрослел. Она порхала там, вдали, в невозможном прошлом, светлом, как тюлевые занавески или кружевной платок в красном углу под иконами и издалека.

Она смотрела на наш край, смеялась с подругами. И смех этот ранил меня, как оса.

Хор

И я вспоминал бесшабашную песенку:

Никто нас в церкви не венчал, 

А вся душа горит в огне. 

Зачем, казак, ты в степь умчал

На вороном своём коне?

Знамо дело – зачем?

Бежать бы быстрее лани от этой дикой красоты!

Спастись от нее нельзя, поддаться – значит пропасть!

Я теперь только знаю:

казачка — страшное дело, самая красивая, ей надо сдаваться сразу, покуда она на тебя не взглянула.

Змея подклодная, змеинный выползень — вот ты кто!

Вот и умчало меня прошлое на вороном своем коне, чтобы не видеть этот пожар  разгорающихся страстей!

Эти загорелые лодыжки, эти зубы, которыми она, улыбаясь, разгрызая меня пополам. А еще при этом сёмочки лузгала. Погибель полная и неотвратимая!

Ах, судьба моя, судьба, ах, судьба, 

Ах, судьба моя, скажи, почему, 

Ах, судьба моя, разлука-судьба, 

Я ответ никак найти не могу?

А Лев Толстой в «Казаках» нашел, кажется, ответ на этот  вопрос: «А я только одного и желаю: … желаю жениться на простой казачке и не смею этого потому, что это было бы верх счастия, которого я недостоин».

О, наивный Оленин, о оленьи мозги! Разве можно жить со стихией, грозовой тучей, громом и молнией, который тебя испепеляет?

Да еще лузгает при этом сёмочки. А с нее все, как с гуся вода!

Вот его избранница:

В то время как он выходил, Марьяна, как  была, в  одной розовой рубахе, но уже до самых глаз повязанная белым платком, неожиданно шмыгнула мимо его из  сеней. Быстро постукивая по сходцам  босыми ногами, она сбежала  с  крыльца, приостановилась, порывисто  оглянулась смеющимися глазами на молодого человека и скрылась за углом хаты.

Твердая, молодая  походка, дикий взгляд  блестящих  глаз из-под  белого платка и стройность сильного  сложения красавицы еще сильнее поразили теперь Оленина.

Да что там Оленин?

Любой от этой раны не излечится до конца своих дней.

До революции, как известно, казачки гордились своим происхождением – «не боли болячка – я казачка».

Казачки избегали браков с людьми не из своего сословия, и с чужестранцами были неприветливы.

Вот и Оленин, в конце концов, оказался не люб. А тот, что люб, Лукашка, ускакал на вороном своем коне, в край, из которого нет возврата.

Говорят, что казаки упорно берегли свое племенное лицо, как девица невинность. Самонравной казачке было чуждо чувство подражания в поведении, поступках и одежде. Она всегда подчеркнуто проявляла свою принадлежность к казачьему роду и гордилась этим.

Но все переменилось после революции. Казаки начали активно скрещиваться с цыганами, хохлами, евреями, греками и всеми, кто под руку попадался. В результате получилась гремучая смесь и страшная красота.

И вот уже жгучая красотка Аксинья из «Тихого Дона» мечется между мужем Степаном, Гришкой, а потом еще и барином Евгением:

Падко бабье сердце на жалость, на ласку. Отягощенная отчаянием Аксинья, не помня себя, отдалась ему со всей бурной, давно забытой страстностью. А когда схлынула небывало  опустошительная, помрачающая  волна бесстыдного наслаждения,  она  очнулась,  резко вскрикнула, теряя  разум,   выбежала полуголая, в одной  рубахе,  на  крыльцо. Следом за ней, бросив  дверь открытой, торопливо вышел Евгений.

Бесстыдная, опустошающая, умопомрачительная!

Ох, да что там гутарить! Я застал этот пылающий пожар казачьей красоты уже затухающим, но и этого было достаточно, чтобы помереть только от взгляда на эту медузу-горгону, казачью прелесть. Спастись от этого взгляда ни у кого не получалась.

И что делать, Валька?

Скажи!

Ведь когда ты люб казачке, она ни за что тебе не даст об этом знать. Да еще и подтрунивать будет над твоим чувством, лузгая сёмочки, и приговаривая свое знаменитое:

— Тю!

А про себя думает, змея подколодная:

Зачем всех в мире лучше ты, 

Как солнца свет, когда темно… 

Наглая, злая, красивая зараза! Такая, как Лушка из «Поднятой целины»:

Давыдов хотел было закрыть дверь в свою комнату, но увидел Лушку. Она сидела на лавке, по-мужски широко расставив ноги, туго обтянув юбкой круглые колени, покусывала подсолнечные семечки и безмятежно улыбалась.

— Семечек хочешь, председатель? — спросила она смеющимся низким голосом. Тонкие брови ее слегка шевелились, глаза смотрели с открытой лукавинкой.

— Ты почему не на прополке?

— Сейчас пойду, видишь — одетая во все будничное. Зашла сказать тебе… Приходи сегодня, как стемнеет, на выгон. Буду ждать тебя возле гумна Леоновых. Знаешь, где оно?

— Знаю…

И что делать? Как быть? А брать ее силой, и, если останешься при этом живой, увозить в город?

Здесь весь этот суржик сглаживается. И будет эта Лушка или Аксинья обыкновенной городской истеричкой, скучной и предсказуемой. Но зачем и кому она нужна такая?

Зачем взлетел ты на коня, 

Умчал в лазоревый рассвет? 

Ни у тебя, ни у меня, 

Ни у судьбы ответа нет!

Нет, лучше сразу сдаться, а там будь, что будет!

Ах, судьба моя, судьба…

7

Свадьба

Однажды в Ростове-папе много позже своего беззаботного детства и безнадежной влюбленности в Вальку я был на свадьбе своего двоюродного брата Юрки.

Как сейчас помню этот хоровод…

…Солнце летом встает рано и занимает удобную позицию над пожарной каланчой возле железнодорожного вокзала, чтобы ничего не упустить.

Небо сияет голубизной, словно отрез ситца на прилавке.

По остаткам бульвара вдоль улицы Коммунистической бродят: лохматый вьюнош, пьяный в хлам со спущенными штанами, только что сошедший с московского поезда, выписывая на асфальте кренделя, как фигурист; стайка цыганок с неумытом выводком, нетрезвый бомж с дубовым веником и т.д.

Все остальные разошлись по магазинам и кафе, где за кружкой пива, закусив удила под пристальным взглядом жены, что твоя очковая кобра, отмакает после вчерашнего ростовский обыватель.

Дородная супруга с лицом цвета плиточного чая с ужасающей соседей  важностью поедает картошку фри, запивая ее пивом, пластмассовый стульчик скрипит под тяжестью обстоятельств.

Супруга аппетитно жует картофель-фри. Выходной катится к своему апогею. А потом в черных лосинах, которые она носит с подлинным достоинством, с каким в Москве выходят из шестисотого, кобра в лосинах ставит долговязому супругу в графе «супружеские отношения»: ЗАЧЕТ.

Бабушка с большой хозяйственной котомкой спит на ходу возле бочки с квасом. Собака, высунув язык, словно сдвинутый набок галстук, лежит в теньке под бетонным забором, огородившим гектар бесхозной крапивы.

Все скучают.

Возле рынка, обнесенного бетонным забором, в пыльной тени тополей, располагается здание ЗАГСа, где перемешанные, словно ерш, гости в нетерпении с самого утра, чтобы успокоить нервы, разминаются разливным рислингом, пивом и коктейлями.

А потом, свесив грустно голову, пасутся  в скверике, качаются на детских качелях и от нечего делать ржут.

По улице Коммунистической пыльной, словно кладовка с ведрами и шваброй, к вечному огню спотыкаясь и подпрыгивая на кочках у плаката “Ростов-на-Дону – город нашей славы трудовой», лениво подтягиваются вереницы машин в лентах и с куклами.

У резиновых кукол с перетяжками на ляжках сытые лица вампиров. В машинах, упоенные важностью момента, лежат свидетели с обеих сторон, гости, друзья, близкие и беспокойный, словно с занозой в попе, фотограф.

Фотограф выискивает нужный ракурс. Ради ракурса он готов вывалиться из машины, забежать вперед, провалиться сквозь землю и воспарить на манер воздушного шарика над суетой, а после, мерзостно запищав, вернуться в салон.

Бесконечные вереницы кортежей для общего снимка задерживается возле вечного огня, сворачивают к вокзалу, чтобы – пофорсить перед вновь прибывшими в город дачниками и старушками с корзинами яблок.

Из маленького окошка палатки «Сила чебуречная», напоминающего дот и киоска с киношкой, где целый день, как оглашенный вопит благим матом  магнитофон, на жениха и невесту, улыбаясь, пялятся продавцы-таджики.

Еще вчера жених с невестой, проводили свой культурный досуг возле чебуреков, приобретали на вечер свежий боевичок или эротику с селиконывыми титьками, а потом – вполне себе удовлетворенные — шли себе восвояси. А сегодня они вроде бы уже ни причем. Вроде бы и нездешние, а туристы, пытливо всматривающиеся в достопримечательность так, как будто хотят выискать клеща.

Или просто водитель, которому кричат сразу все, кому ни лень, поворачивай направо, налево, прямо, давай — дуй назад, сдуру или совершенно выжив из рассудка, жмет к кассам дальнего следования, словно у жениха с невестой под парами поезд в Анапу, свадебное путешествие, Анталия и так далее.

Женитьба – дело умопомрачительное.

Поэтому в субботу весь Ростов-папа встает на дыбы, как гнедая. Свадебные кортежи создают необходимую по такому случаю суету и пробки.

ЗАГС обложен частоколом пустых бутылок шампанского. Женихи, невесты и свидетели, кажется, сразу во всех переулках, палисадниках, на автобусных остановках, на деревьях и даже на крышах домов. Они стрекочут, как сороки и вприпрыжку перелетают с ветки на ветку.

Иногда даже, кажется, что и общественный транспорт, быкастые и вертлявые «пазики» перевозят не осовевших от жары и пыли пассажиров, а многочисленную родню из Сулина, Шахт, или даже из Зверево, свидетелей и прочую сволочь.

Пыль в городе стоит столбом или даже бетонным забором. Сквозь тучи пыли несутся вскачь свидетели в блестящих с искрой, словно фейерверк, пиджаках в талию, с букетами и так запросто от нечего делать. Свидетелю положено нестися вскачь. На то, чтобы ходить, он не имеет никаких оснований и санкций.

И вот в субботу весь Ростов-папа с утра куда-то или откуда-то бежит.

Одни бегают угорело по городу, то ли отстав от кортежа, то ли перепутав свой с чужим, другие то ли ищут и не могут найти невесту или жениха, тещу, тестя, свекровий, пьяных гостей, разбредшихся по городу, как коровы, черта лысого!

Свидетель, как мошкара, скачет по всем сразу лестницам вверх и вниз с мобильным, напоминающим чемодан.

Какая-то нетрезвая со вчерашнего дня заспанная харя в майке и бриджах с тесемочками по бокам несет с рынка котомки, другая точно такая же ему навстречу прет на рынок. Полицейский в остервенении крутит палкой у виска.

Всеобщий круговорот вещей в природе.

Все кружится, прыгает, смеется, кричит, дерется, бузит, егозит маленькими и кривыми, словно прикроватная тумбочка, ножками, подпрыгивает вверх подобно комете с вырывающимися из-под сопла языками пламени. И еще кричит: «горько», «ура» и «браво»!

Женихи, невесты везде и всюду.

Какой-то лысый с пузом дядька и с красным, как кирпичный забор возле ликероводочного завода лицом кричит по телефону, что надо заскочить за кольцами, купить двадцать ящиков водки, потом срочно в ЗАГС. А там уже гости, разукрашенные, словно клоуны, видео, фото.

Фотограф командует армией гостей, не вмещающихся в объектив: улыбочка, еще раз, жених возьми невесту за руку, поцелуй ее, все смотрят на меня, сейчас выпорхнет бутерброд с колбасой!

В магазине «Связной» тоже – свадьба. С выпученными глазами плачущую невесту таких необъятных размеров, что она вся выпирает из платья, словно тесто из кадки, ведут под уздцы подруги.

Свадьба слоняется по городу без толку, так как до банкета полтора часа и надо как-то продержаться. Да еще жениха нет, как назло. Или хорошо, что нет, пока…

Рядом с невестой ходит какой-то пузатый мужичок с усиками и в шортах, с беспечной походкой друга семьи.

Белый идет невесте, поскольку невинность она утратила задолго до того, как задумалась о замужестве, также, как корове махорка. Мало того, выражение лица у нее какое-то победоносное и хищное, как у щуки.
Даже как-то жалко, что жениха нету. Мово братана двоюродного. Интересно было посмотреть, как она его ест, медленно пережевывая!

К вечному огню подъезжает очередной дежурный свадебный кортеж. Из двери выпрыгивает жених и победоносно вздевает руку вверх, словно футболист только что заколотивший гол воронежскому «Факелу», потом вдруг пускается в пляс  перед дверью машины, в которой только что прибыла невеста

Он победил, он вытащил счастливый билет…

Черт его знает, а может и мне тут заодно жениться?

Жениться и жить себе где-нибудь на окраине, в доме с огородом, лопухами и соседским тузиком, тявкающим, словно синкопа в джазе, но не в центре, на улице Коммунистической, который утюжат рейсовые пазики, громыхающие по мостовой, как старый комод с посудой.

В этом городе все запросто, хотя пол-города работает в Москве и привозят из нее ненавистную мне спесивость, которой потом подолгу любуются, как жених своей невестой.

А – что?!

8

 Кино

Хор

А еще был в хуторе клуб…

Клуб, вернее сказать — деревянный сарай, заполняла разношерстная публика: старики в кителях и без погон, но в фуражках с околышем, толстые, задастые, красивые с телячьими губами, девки в цветастых полушалках, всегда босые мальчишки с бритыми затылками, влезавшие в окно и осанистые казачки.

В этой осанке горделивое ли прошлое, казачье упрямство или строптивость. А может в жилах казаков течет не кровь, а Дон, а крепость их самосада настояна на дремучей древности с конными походами, степными кострами, как в песне “Когда мы были на войне”:

Но я не думал ни о чем,

Я только трубочку курил

С турецким горьким табачком…

А ядреные девки на бахче растут рядом с пузатыми ковунами и дынями?

И вот этот древний Дон вваливался в деревянный сарай, словно казачья лава в стан противника. Сарай трещал по швам. Казаки приходили в клуб со своими табуретками, прогретое за день деревянное чрево клуба не могло вместить всех желающих, а с табуреткой можно сидеть где попало и как попало.

И вот земляки моих предков, все сплошь родня на седьмом киселе, Поповы, да не родственники, грызли сёмочки, громко сморкались, смеялись и орали, когда, вдруг потемнев, по экрану словно расползалось грязное пятно: «Сапожник!».

Помногу  курили. А на экране, собственно, на белом прямоугольнике простыни, натянутой над сценой клуба, мелькали какие-то смешные человечки, пыхали вспышки выстрелов, и, отчаянно визжа, гремела музыка, слегка уже пожеванная, но все такая же бодрая и веселая.

А потом Дон расходился по домам, словно в половодье, хохоча, визжа и попыхивая в ночное небо вонючим самосадом, самокрутками из газет, орали что есть мочи цикады, на черном небе, что твоя дыня, загоралась луна и разбойничьи блестела, словно золотая серьга.

И я чувствовал, что в моей крови бурлит не кровь, а Дон, и что и я не «поганая Русь», а казак, донской казак, лихой ушкуйник с бедовыми глазами и чубом…

И вот мое недавнее прошлое уже, словно мелькает где-то на экране: незначительное, почти случайное и какое-то мимолетное, невзаправдашнее…

Кино-то почти закончено, осталась одна глава!

9

По`минки

И вот теперь весь этот шумный и веселый мир с большими грудастыми, словно дыни, казачками, подсолнухами и гадюками, Крутояром и Витькой Пантелейчуком, беременной сукой, которую убила баба Лиза и тонкими блинчиками, которые готовила тетя Зина с золотыми зубами, цыганами и первачом, сворованные мною в Витькином огороде груши, серебряно-бокие сазаны, вишни и яблони куда-то пропал.

Зашло солнце, закатилось куда-то, словно колесо в темный угол. И нет больше и не будет гарбузов, перца, чеснока и густого украинского борща, в котором стоял половник. Тетя улетела на метле в вечереющее небо…

Последний раз я видел дядю на похоронах его старшего брата, моего отца.

Дядя Володя приехал изрядно постаревший, но со все тем же добрым и полушутливым лицом, словно из детства, но не моего, а — чужого

Из казаков, как мне кажется, советская власть так и не выбила эту бесшабашную веселость, бодрость и злость. Седой, с большими руками и кустистыми бровями, он привез с собою гуся.

Дядя давно уволился с шахты, жил где-то у младшей дочери в Запорожье и разводил гусей.

Он сел на диван, и кот смотрел на дядю, очень похожего на отца и ничего не понимал. Вроде то же, что и у отца лицо, кустистые брови, нос картошкой, бархатный голос, но только от рук пахнет табаком.

Кот долго принюхивался, присматривался к дяде, но потом все же на всякий случай подвинулся и сел рядом. Ведь того, очень похожего на него человека, отцеплявшего на ночь ноги, к которому он привык, потому что он кормил его, больше не было, а был вот – этот: «Какой ни есть, а всё – родня…»

Когда отца отвезли в морг, кот весь день выл благим матом, а теперь этот незнакомый человек вдруг воскресил было надежду, что не все еще потеряно, что любимый им человек, может и вернется из темного дверного проёма. Не совсем, а хотя бы вот так, на половину или на четверть. Но главное – останется какая, никакая с ним связь.

Дядя рассказывал о своем житье-бытье так, как когда в моей детстве, но вся веселость и бодрость, словно выветрилась из его жизни.

Он жил в другом государстве, никак не мог понять в каком, почему не стало того, в котором было лучше, чем теперь, куда все подевалось, кто виноват и что теперь делать. Его большие руки разлетались по сторонам, как гуси. В его глазах поселилась черная печаль. Печаль человека, у которого не стало его земли, страны и теперь вот еще и брата.

И он пошел на кухню, сказал матери, что привез на поминки гуся. И гусиная шея свесилась со стола знаком вопроса: как же теперь быть-то? Без брата, безо всего, что связано с ним?

А когда мы приехали на кладбище, дядя как-то подавленно замолчал, словно подавился собственным голосом, прогорклым от горя. Его, словно лишили родичей, связи с его детством. Таких похожих на него людей с густыми кустистыми бровями и носом картошкой на земле больше не осталось. И он, когда мы уже собрались уходить с кладбища, словно вдруг осознав свое вселенское сиротство и бесконечное одиночество, вдруг зарыдал, как-то по-мальчишески захлебываясь слезами.

Он плакал по своему старшему брату, так похожему на их мать, мою бабушку, по своему прошлому, голодному и страшному, по своему детству, которое зарыли под соснами. Исколесивший почти всю страну с севера на юг и с запада на восток, он вдруг понял, что больше не вернётся туда, да и сюда тоже.

Карта истерлась от старости, географию отменили, его удел – это пасти гусей и дожидаться того момента, когда его вот также зароют туда, откуда он извлекал уголь.

И я, как он когда-то меня, обнял этого уже ставшего мне почти чужим человека, которого я не видел лет тридцать и вдруг понял, что он — брат моего отца, мой – дядя, одинокий и захмелевший голос моей казачьей крови.

А лет через пять позвонила его дочь и сказала, что ее отец, брат моего отца, мой дядя умер.

Нет больше дяди, и нет страны, в которой мы жили-были. Страны красных стягов, маленького хирувимчика на пионерских значках, усатого, что таракан, Сталина, синеватой парусины неба и большого, как подсолнухи, солнца.

Улетели гуси и унесли  на крыльях своих все, что мы так любили и ненавидели.

И загрустил Выдропужск, жалобно замычало, как саксофон, Телятино, Степурино с горя напилось вусмерть.

И только ветер в соснах, будто бы тихо касается колыбели неба, которое укачивало моих предков, отца, дядю Володю и меня.

Тихо касается ветер казачьей люльки, а в ней мое прошлое, и мое детство, оборвавшее со мною нить:

Бай-бай-бай,   Поди, бука, под сарай,   Гоше спать не мешай!   Уж ты, Гошенька, усни,   Угомон тебя возьми… Эпилог А коль приснится что, то ты этому не верь. Не было всего этого. Не было. И не будет…

 Игорь Михайлов

фото из открытых источников

 


1 комментарий

  1. Римма Кошурникова

    К сожалению, данное произведение уважаемого автора к литературному жанру ДРАМА ( греч. drama, буквально — действие) отношения не имеет. Его специфику составляет сюжетность, конфликтность действия, а также отсутствие повествовательного начала. Более подробно о жанрах драмы можно прочесть хотя бы в Энциклопедическом словаре. С пожеланием успехов, Р. Кошурникова.

НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ

Ваш email адрес не публикуется. Обязательные поля помечены *

Копирайт

© 2011 - 2016 Журнал Клаузура | 18+
Любое копирование материалов только с письменного разрешения редакции

Регистрация

Зарегистрирован в Федеральной службе по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор).
Электронное периодическое издание "Клаузура". Регистрационный номер Эл ФС 77 — 46276 от 24.08.2011
Печатное издание журнал "Клаузура"
Регистрационный номер ПИ № ФС 77 — 46506 от 09.09.2011

Связь

Главный редактор - Дмитрий Плынов
e-mail: text@klauzura.ru
тел. (495) 726-25-04

Статистика

Яндекс.Метрика