Пятница, 03.05.2024
Журнал Клаузура

Елена Крюкова. «Мандолина». Фрагмент романа «Музыка»

Mandolino

Твоя бабка — лютня, о возлюбленная мандолина.

Твоя сестра — гитара.

Зачем ты здесь, в моем оркестре?

Чтобы я весело, рассеянно перебирала твои струны?

Тонкий чистый звон. Мандолина шепчет мне, бормочет о несбывшемся.

Я не могу ей возразить.

Я знаю: слишком мало времени, чтобы научиться на ней играть.

Можно только улыбаться горько; печально и тихо перебирать стальные тонкие струны.

Это струи дождя за окном.

Это метеориты расчерчивают осеннее темное небо.

Елизавета и ее жизнь. Ария

Моя Москва. Моя юность. Я юная, а как старая. Я себя читаю, как книгу. Я будто издалека помню Консерваторию, Большой зал, Малый ее зал с моим родным органом, оркестр в зале Чайковского, похожем на позолоченные забытые гусли. Все старинное, все коричневое, как ломкое старое фото; его можно разломить, как печенье, и понюхать — пахнет ли сдобой, а может, гарью, а может, кровью. Коричневая фотография, коричная. Пряная. Жизнь моя пряная, жизнь моя пьяная. Я стала музыкантом, потому что меня в детстве били нотами по рукам? Как мальчишку Бетховена? Нет. Я музыкантом стала потому, что я так родилась. И точка.

Я вижу себя. Девочкой, старухой — это все равно. Я сама иду на себя из тьмы. Наплываю. Золотом в густом, ржаном мраке пылает мое лицо. Гладкое… все в золотых веснушках… вдруг сморщенное. Я очень остро чувствую время. Я музыкой играю время. Даже Людвиг так не может. Моя жизнь потрясающая. Она любого потрясет. А нет не потрясающих жизней! Всякая жизнь — трагедия. Кого ни копни, даже самого счастливца.

Я всегда была гадким утенком. Я не знала моей красоты. Ее знал один старик. Совсем одинокий. Никого рядом не было. Сам себя обихаживал. Наш сосед. Я его часто встречала. Жил в доме напротив. Не горбился, прямо ходил. Иногда прихрамывал, опирался на палку: нога, видать, болела. Потом, гляжу, опять без палки ходит. Я иногда с ним здоровалась. А он шел мимо и смотрел поверх моей головы. А потом однажды вдруг поздоровался. И поглядел на меня. И поймал мои глаза глазами. Такой бедный, нищий человек, в потрепанном пальто цвета печных головешек. Поглядел остро, мгновенно. Глаза безумца! И я как с ума сошла. Тоже мгновенно.

Я захотела к нему. Ближе, поближе. Чтобы сесть рядом, близко, и смотреть на него, и слушать. И, может, даже держать за руку. Я узнала какой номер его квартиры в доме напротив. Поднялась по лестнице, постучалась. Он открыл. Не удивился. Дома он носил синюю рубаху, расстегнутую на груди. Пошел на кухню, поставил чайник. Дрова пылали в печке. Он ногой придвинул ко мне маленькую скамеечку: садись! На «ты». Ну да, я же для него малышка, букашка. Я села, протянула руки, грела их. Застеснялась. А старик мне говорит: знаешь, я ночами беседую с Богом! Потому, что я в Него не верю ни черта. И мне надо, чтобы Он сам мне сказал: Я — есть.

Все, безумец, я это знала, и вот подтвердилось. А он бормотал: я весь век ищу жену, я ее потерял, говорят, ее в войну расстреляли фрицы, да я в это не верю, и никогда не поверю, дом старый, скоро снесут, у нас тут коммуналка, меня замучили соседи, а я ищу, ищу жену, ищу Бога в своих снах. А ты кто такая?

Я это я, сказала я тихо. Думаю: погромче надо, наверняка старик глухой. Глаза в меня вонзаются, светло-синие, два лезвия. Кустистые белые брови насуплены. Громче сказала: я музыкант. Фортепьяно, орган, клавесин. Клавишные! Старик закрыл сморщенное лицо рукой. А! Музыкантша! Мощное дело! Пальчики какие! Я сейчас увижу музыку сквозь твои пальчики!

И он оторвал руку от лица, и схватил меня за руку, и поднес к лицу своему мою руку, и прислонил к своим открытым глазам. И глядел в щели меж моих пальцев.

У тебя плащ с капюшоном, скрипуче сказал, рот его, под моей прижатой к его лицу ладонью, смешливо и страшно изогнулся, зачем ты носишь капюшон? Чтобы не видали, какая ты красивая и молодая?

Я вырвала руку. Где ты живешь? У отца. А мать? У меня мачеха. А братья-сестры? Нет никого. Я одна. Я тоже один! Подружимся! Я всех музыкантов знаю. У кого занимаешься, ты, молодая? У Маргариты Федотовой. А! Федотова! Знаю! Играет всего фортепьянного Скрябина. Молодец! Уважаю! Расскажи про нее. Ты была у нее дома? Была сто раз. Старая квартира, затхлая. Старые фотографии на стенах, коричневые, желтые, на них знаменитые лица. Расписные гжельские блюдца висят. Картины в багетах, позолота стерлась, масло под слоем пыли. Висит снимок: молоденькая Маргарита, а рядом с ней великий пианист Софроницкий, и глядит влюбленно. Маргарита мне говорит: ты голодна, поешь, вон ужин на рояле! Она на рояле ела и пила. На рояле читала. На рояле держала кипы нот, это была библиотека. Чтобы не мешать соседям музыкой, под молоточки подкладывала длинный шарф, тогда — играешь почти без звука. Маргарита носит жемчуг в ушах. Когда я заканчиваю играть, я иногда смотрю на нее, рассматриваю ее, пока она говорит мне про мою музыку, ну, как я сыграла, хорошо или плохо. Жемчуг в мочке ее уха горит розовым, бледным огнем. Мне хочется потрогать жемчужину пальцем. Мне чудится: Маргарита — елка, и это Новый год.

А еще она говорит, что у нее есть любимый, его зовут мастер Генрих, и у него морда кота, а руки — ласковые змеи. Он волшебно играет на рояле, и он ее учитель. Кошачий пианист. Она говорит: мы с мастером Генрихом часто гуляем в метели, по ночной Москве, и он берет меня под локоть, и крепко прижимает мою руку к своей руке.

Мы с тобой тоже будем гулять ночью, по всей Москве, говорит мне старик и опять пытается мою руку поймать, а я ее за спину прячу. Хоть сама его держать за руку — так хотела! Ты мой дух, ты мой Ангел! Ты явилась! Вместо потерянной жены! Я ждал тебя! Звал тебя! Значит, Бог есть!

Мы ходили по ночной Москве. Все, как старик и предсказал. Вот идем ночью, метелица, заволакивает фонари, туманный свет обливает нас, старик хрипит: Бог тоже сейчас ходит по Москве, я Его вижу.

Спросил меня: любишь Москву? Не успела полюбить, отвечаю, мы недавно переехали. Откуда? Я смолчала. Потом говорю: это неважно.

Он сажал меня на колени. Качал, как ребенка. Мы сидели перед печкой, я у него на руках. Я нечасто у него бывала. Он держал в холодильнике всегда, всегда лакомство для меня: осетрину горячего копчения, жимолостевое таежное варенье, сыр со страшной плесенью, я такой никогда не ела. Но вкусно. Он смотрел, как я ем, и сглатывал слюну. Я не скажу, как его звали, пусть его святое имя останется внутри молчанья. Внутри музыки. Говорит мне однажды: знаешь, тенью, незаметный, тихий, в сумраке, невидный глазу, я один его вижу, сквозь всю настоящую погибельную Москву, сквозь виденья всех праздников земных и красных… ко мне знаешь кто идет?.. Нет, мотала я головой, не знаю. А старик прижимал изморщенную щеку к моей горячей от печки щеке и возглашал торжественно, будто клятву давал: Царь Царей!

Кто такой Царь Царей? Это Бог? Он везде. Даже там, где Кришна мочит ноги в ручье. И на Казанском вокзале, меж полосатых халатов и замызганных тюбетеек. И в дыму взрыва. И в мусульманской лунной мечети. Да что вы не говорите, кто это? Это дьявол, что ли?

Старик сталкивал меня с угластых колен. Ты видишь?! Видишь его? Скажи, что ты видишь! Приезжала из Испании Виктория де лос Анхелес, я был на ее концерте! Она поет, поет, поет… а потом вдруг — бац! — и застывает перед оркестром! И так стоит, и бледное лицо! Дирижер дал знак музыкантам прекратить игру! Шепчет ей что-то. А Виктория протягивает руку перед собой, пальцами перебирает, будто ищет, нащупывает неведомое, и громко поет на весь зал, по-латыни: Rex! Rex! И пианистка Радха Дэви, из Индии к нам прилетела, играла однажды концерт, и я там был, и вдруг руки у ней на колени падают, и так сидит, и ужас на смуглом личике… адов ужас! И нищенка тут одна городская, знаменитая на всю Москву, Елена Федоровна, малорослый грибочек, а дочка графини, графья-ее-князья все выметнулись за рубеж нашей великой Родины, забредает как-то в церковь Воскресения Словущего, ну, в Брюсовом переулке, знаешь, на Неждановой по-нынешнему, певчие соловьями заливаются, все, небось, консерваторцы… а Еленушка Федоровна меня из прихожан светлым глазом выцепила, подковыляла ко мне, за руку схватила: ах ты, лепечет, мил человек, да ведь за тобой сам Царь Царей стоит! И я тоже, вроде тебя, молодая, спросил: Бог или дьявол? А нищенка прижала палец ко рту и стала пятиться к выходу из храма. Пятилась, пятилась, да так задом и вышла. Молча.

И великая певица наша, царица Одинцова… и дирижер Фарид Закиров… юродивый Бетховена почище… оркестр под его руками стонал и плакал, звучал, будто на облаках в Райском Саду… все, все они видали-слыхали Царя Царей. Что толку говорить, кто это, раз ты не понимаешь?

А меня трясло, я дрожала, вся колыхалась, будто сквозь меня проходило сто ветров, сто слоев музыки, и внутри этой бури я наклонилась над стариком и впервые поцеловала его. И он поглядел на меня пронзительно, как перед казнью, и только сказал мне: спасибо, молодая.

Я ему сказала, как меня зовут, но он никогда не называл меня по имени.

Мы ходили с ним в Большой зал Консерватории — не на концерты: на репетиции консерваторского оркестра. Я смотрела по расписанию, когда репетиции, я приглашала старика. Мачеха спрашивала злобно: и куда это ты, на ночь глядя? Я бросала через плечо, когда надевала пальто в прихожей: на репетицию оркестра! Врешь, кричала мачеха, я тебе не верю! Собирайтесь, спокойно отвечала я, пойдемте со мной, потому что я знала, никуда она со мной не пойдет. Оркестр звучал, таял и взрывался, воздух колыхался, ветер овевал наши лица, старое и молодое. Все на свете инструменты играли нам нас: нашу жизнь. И смерть. Да, конечно, они играли смерть.

Возник из-под земли, из воздуха и ветра мальчик один, его звали Лаврентьев, он влюбился в меня, но он был мне не нужен. Невкусный кусок моего времени я съела в тоскливой общаге. Я стала давать уроки музыки, ездить по чужим домам и ребятишек музыке учить, у меня появились деньги, и я сняла себе комнатенку в коммуналке около Консерватории, во дворе дома, где была рюмочная. Для погибших — думочная. Мужчины, старые и молодые, приходили в рюмочную, заказывали себе вина, чаще всего красного, сидели за голыми, без клеенок, столами и тихо, медленно пили. И думали. Думали. Обо всем.

О жизни, о чем же еще.

Теперь я приходила к старику украдкой: чтобы меня из окна моей бывшей квартиры не увидали отец и мачеха. Когда стемнеет. Он ждал меня, подносил мне на блюдечке угощенье: райское яблочко, вяленый вьетнамский банан, диво дивное. Я брала угощенье двумя пальцами, подносила ко рту и ела тихонько, как лиска. А старик глядел на меня и бормотал: рыжая, рыжая, и вся в веснушках, ну какая же золотая! И молодая! Молодая!

Мальчик Лаврентьев жил в общежитии. Однажды он завел меня к себе. Мне было любопытно. Я не хотела, но пошла. Так бывает. Между нами ничего не было. Сидели и слушали пластинку, «Аппассионату» Бетховена, играет Мирослав Риттер. Потом Лаврентьев пошел на кухню и заварил мне кофе в джезве. Кофе пах пальмами и ботинками. Я пила и смеялась. Потом я как-то раз забрела к мальчику на огонек, просто так. Запомнила номер комнаты. Толкнула дверь — а там Лаврентьев обнимается с латышкой Илзе с четвертого курса. Я захлопнула дверь и убежала в снег и ночь. Бежала и смеялась. Бежала и плакала.

Бежала, пока не наткнулась… на старика…

Разговоры заполночь. Старые снимки, коричневые, коричные. Я окунулась в его родное безумие. Мне никто не был нужен. Только он. А от него — ничего не нужно. Только чтобы он был. И все. Я окуналась в его жизнь, как в купель. Как в бочку с холодной чистой водой. Он шептал мне: у меня мало времени. Лица, русские лица со старых фотографий все глядят и глядят на меня. Ты знаешь, молодая, сколько снимков я в печке спалил? Сколько жизней я сжег? Сам? Своими руками? Мне не надо такой памяти. Память не в лицах, не в ликах. Память — вот где. Он стучал себя костлявым кулаком в сердце. Ты видела моих соседей? Они все старики. Я вижу их жизни! Хорошо, что видишь. Тебе дано. Ты — рентген. Все тебе на просвет. Это и дар, и горе. Тебе с ним жить. Оставайся у меня? Полночь, и некуда идти.

Да, полночь, и некуда идти. Я впервые осталась на ночь у старика. Он постелил мне кровать. Нам. Белье оказалось на удивление чистое, хрустящее: крахмальное. Может, он не вынимал его из шкафа со времен войны. Я ему тихо сказала: а я уже успела замужем побывать, всего месяц и побыла, и у меня муж оказался сумасшедший, он меня чуть не зарезал, его в психушку затолкали, навсегда. Я спросила: вас это не пугает? Он беззвучно рассмеялся. Нет, сказал, не пугает. Меня, сказал, ничего не пугает. Не бойся. Я сказала: да нет, я не боюсь. Мы разделись, я осталась в комбинашке, он — во фланелевой теплой майке и черных семейных трусах. И так мы легли. Друг возле друга. Рядом.

Можно я дальше про это не буду?

Утром я вернулась в свою комнатенку напротив рюмочной. Меня шатало, будто пьяную. Я вспомнила: у нас сегодня две пары, полифония и история музыки, а потом у меня органный класс. Но я не пошла в Консерваторию. Я пошла в рюмочную. Заказала полстакана красного вина. Села за голый, как палуба, стол. Напротив меня сидел мужик, видом из глухой деревни, винцо потягивал и думал. Тут все думали. Молчали. Отовсюду, из всех темных углов на меня глядели старые лица, улыбались беззубые рты. Старость. Она пытается пить. И гулять. И я пытаюсь пить. У меня плохо получается. Меня тошнило, сладкое вино казалось горьким, полынным. Деревенский мужик напротив меня встал, протянул мне руку ладонью вверх: больно бледна, девка, даже с вина не разрумянилась, айда на волю! Мы вышли, а уже стемнело. Я просидела в рюмочной полдня. Мы, рука в руке, подошли с этим хмельным дядькой к памятнику. Бронзовый Чайковский сидел, закрыл глаза, взмахивал рукой, дирижировал музыкой, она ему снилась. Мы оба сели на гранитную лавку под памятником. Мужик жалко, беззубо смеялся. Пьяно бормотал. Называл себя — Христом-Богом. Я тоже смеялась. Надо же было как-то ему отвечать! Вторить.

Потом, не сразу, время прошло, явилась я к старику. Он будто вчера со мной простился. Я прошла из коридора в его каморку, печь, как всегда, жарко горела, старик вытянул руки, будто плыл в холодной реке, и крепко, железно обнял меня. Так стояли.

Мы ходили с ним в Большой театр. Все оперы переслушали. Старик бормотал мне в антракте: Большой, это же герой, это не театр, это живое огромное существо, это воин времени, он много страдал, много сражался, и еще сразится, и внутри него люди сражаются, вот вражда двух примадонн, одна другой не может Бога простить, ну, что одной Бог дал всего через край, а другой приходится бежать за ней по пятам, а у Бога богатство, как милостыньку, выпрашивать!.. а вот оперу слушаем сейчас, а ведь ее старый, как я, насквозь больной композитор написал, он сейчас умирает, а думает: вот я оперу написал, и я уже бессмертен!.. враки все, про бессмертие, нет его, нет и Бога, если он такой ужас на нашей земле попустил. И умолкал. А потом цедил: молодая, ты поди, поди к тому композитору! Поговори с ним. Вот как со мной.

И я, как под гипнозом, к тому композитору шла, узнавала адрес, телефон, звонила, дрожала от страха, а шла, и садилась напротив кровати, где лежал он, великий человек, я понимала, что он великий, и что умирает, и ничего нельзя с этим поделать, я глядела на его худое зеленое лицо в подушках, его домашние смотрели на меня мрачно, как на прислугу, и я чувствовала, как они думают про меня: уйди! уйди! — а я думала: что умирающий видит перед смертью? Какие картины? Что слышит? Музыку? Какую? Самую прекрасную на свете? Самую ужасную? Композитор читал мои мысли. Он хрипел мне из подушек: знаете, девочка, я сейчас вижу человека в белой тоге, знаю, это апостол, я сейчас пишу такую ораторию, апостол Иоанн, это, знаете, любимый ученик Иисуса, многие не верят в Бога, они говорят, что Его нет, а я вот знаю, есть, но я Его не вижу, нет, а вот апостола — вижу. Послушайте обязательно мою ораторию, когда будет премьера! А меня уже не будет! Послушаете? Послушаете? Правда? Да?

И я отвечала: правда, да, — и не могла говорить, но боялась плакать, огорчить его слезами.

Он ведь тоже был уже старик.

Да, вокруг меня все время были одни старики: старые музыкальные профессора, старики моей коммуналки, старики на улицах, старики в моей рюмочной, старики уходящего коммунизма, солдаты Красной Звезды и последней великой войны, старики близкого будущего, потому что мы все, молодые, молча становились стариками. Старик был и двоюродный мой дед, я звала его — дед Митя, он жил на платформе Левобережной, туда я ездила на автобусе от Речного вокзала, а когда приезжала, он робко просил меня: поиграй мне, милашечка… Баха сыграй!.. Бах — это же открытые врата… прямо туда!.. И он поднимал руки вверх, будто сдавался врагу на поле боя, а на самом деле он был герой, всю войну прошел, сначала в штрафбате, потом сапером, до Вены дошел, и кладбище, где похоронены Моцарт, Бетховен и Шуберт, нашел, и вынул солдатскую флягу, и выпил сначала на могиле Моцарта, потом на могиле Бетховена, потом на могиле Шуберта, а еще и могилу Штрауса отыскал. И глотал и глотал. Хлебал и хлебал. Разбавленный спирт. А может, чистый, может, в медсанбате плеснули сестрички щедрой рукой.

Я играла Бетховена деду Мите на исцарапанном черном, как паровоз, пианино «Красный Октябрь», а он сидел за столом, пил не спирт, а хороший коньяк, и плакал, и шептал: милашечка, я скоро умру, помяни меня в молитвах своих, да вот беда, молиться-то ты не умеешь, тебя не учили, красный галстук на шею нацепили, и делу конец, но все равно помолись, как умеешь, свечу в церкви поставь. Умру ведь! И сам не знаю, каково это, и Бога верую, а — боюсь! Еще как боюсь! Ну что ты будешь делать!

Обнимал меня тяжелой старой рукой за шею, приближал ко мне шишкастую, громадную лысую голову, горячую, печки горячее, и бормотал, уже несвязно: а ты не влюбилась ли часом, милашечка, уж больно себе на уме, все молчишь и молчишь… молчишь и молчишь… спасибо, что хоть музыку старику играешь…

Да. Все были старики. И старухи. Я словно не видела молодых, своих ровесников. Я жила на пороге смерти и не знала о ней ничего. А мне никто и не говорил.

А тут одна старая тетка на паперти нашей, на улице Неждановой, церквушки Воскресения Словущего, вдруг заблажила: обрушится страна, порушится!.. Обвалится вечная музыка!.. Конец земле родной грядет! И все побегут, побегут как тараканы, как крысы с корабля! Прочь — побегут! В панике, в ужасе! Глаза вылупив, помчатся вон! Расстрелы грядут! Пытки грядут! Казни на площадях грядут! Костры на площадях, на улицах разложат, огонь пылать будет, ночь поджигать! Град наш Краснозвездный слепить, пугать! Кострища до небес! Танки по улицам пойдут! Загрохочут гусеницами! Гул уши заложит! Великий гул! Великий ужас! Попомните мое слово! Вы! Глухие! Слепые! Немые! Вы…

Я слушала завороженно, как симфонию. Как неизвестную оперу. Меня за руку тронула старуха. Прошелестела: что стоишь, доченька, ступай, ступай отсюда, это тут одна актерка умалишенная, совсем бабенка спятила, ну, блаженная она, прибегает сюда и тут, у церкви, вопит, якобы это пророчества, а она с придурью, по-настоящему-то ей ведь лечиться надо, да в больничку никто не берет, мест, что ли, нет! Ступай, ступай! И легонько толкнула меня в спину.

И я пошла. А крики то вспыхивали, то гасли за моей спиной. Я старалась не слушать.

Но, когда я пришла к моему старику, я ему все эти крики пересказала. Рассказала, и вдруг слезы сами потекли у меня по лицу. Я крикнула старику: все кончено! Вот! Люди чуют! Ничего они не чуют. Я рассвирепела. Что вы отпираетесь! Вы же сами мне — про дьявола говорили! Дьявол победит! Ваш, этот, как его, Царь Царей!

Дура, веско сказал мне мой старик и сделал рукой такой жест, будто курил, а трубка невидима. Царь Царей — это ваш Бог. И, может, Он и вправду Царь. А тот, диавол, — он так и сказал по-церковному: диавол, — Царем лишь притворяется.

Ваш диавол одолеет! Да!

Нет. Мы все еще не видели Бога. Живого Бога. Мы не видели Его огня. А видим: вот, в печке горит. И все! А ведь диавол ко мне приходил. Знаешь, он обычный человек, из старого времени, из моего. Лицом коричнев, вот как старый снимок. В галстуке, атласный узел толсто завязан, в фетровой шляпе пирожком. Шляпу не снимал, так в ней и сидел. Вот он-то и рассказал мне про все грядущее. Про скорую гибель нашей земли. А что это было? Пророчество? Пророчат только бедные люди. Диавол и так знает все наперед. Как Бог. Может, они братья. Я в Бога не верю, нет. Никак поверить не могу. Слишком я хлебнул горячего, чтобы верить в Него всей душой. Но я тут, да, вот тут, молодая, в каморе моей, около печки моей… пытаюсь — молиться…

Значит — что?! Если все и правда сгибнет! Значит, мир под дьяволом… под… диаволом — окажется?!

Ну что ты так орешь! Соседи сбегутся. Да нет, не сбегутся, я пошутил, тут одни глухие старухи. Да, мир очутится под диаволом. Безверие охватит всех. Да внутри безверия — знаешь что есть! Ты! Я! Я ведь люблю тебя!

Старик мой сказал мне это совсем просто, без всяких нежностей, без всяких лобзаний.

Но мы все-таки поцеловали друг друга. Это был второй наш поцелуй.

Старик шептал мне на ухо: Бог и диавол борются, они же враги навек, нет конца этой войне, но, молодая, если бы той войны не было, не было бы и нашего мира, поняла? Я кивала. Надо было соглашаться. Я не могла ему перечить. И не могла ни в чем отказать.

А потом в моей жизни стали появляться другие люди. Я все реже приходила к старику. Мне делали операцию, аппендицит, и хирурга, что мне живот разрезал, услали работать на войну, в другую страну; хирург мне писал оттуда нежные письма, а я ни на одно не ответила: у хирурга была семья, жена и дети, я знала. Консерватория награждала и изводила меня морями музыки, вокруг меня ходили, жили и умирали простые люди, просто — люди, гремели салюты на Красной площади, Москва моя, ты самая любимая, шептала-пела я себе, и это была правда, старухи торговали кошками в подземных переходах и около станций метро, я играла то музыку старых итальянцев, то прелюдии и фуги Баха, стояла у гроба деда Мити на его бедных, почти солдатских похоронах, разглядывала фрески в разрушенных церквях, мечтала о том, как я возьму под локоток моего старика, куплю нам обоим билеты на пароход на Речном вокзале, и мы поплывем сначала по каналу имени Москвы, потом по Оке, потом по Волге, потом по Каме, туда, куда не знаем сами, и сойдем, где не знаем сами, и пойдем куда глаза глядят, и будем там немного жить, и заботиться друг о друге, и пить и есть горстями наше маленькое счастье, а потом возьмем и вернемся в Москву, к большой музыке, к грядущей гибели мира, ведь интересно же поглядеть, как мир рушится, и я воображала, как мальчик Лаврентьев, я его почти забыла уже, увидит нас вдвоем со стариком и возревнует, и вызовет старика на дуэль, а дуэль назначит ему на вокзале, вот только на каком, не решила, на Курском, на Ярославском или Казанском, я почему-то видела перед собой Казанский, с его раскосыми лицами, таджиками, татарами, туркменами, казахами, и что, мыслила я, хулиганка, дальше, они будут стреляться, а оружия нет, они будут фехтовать, а шпаг тоже нет, может, они будут драться просто так, врукопашную, и мой старик этого тщедушного мальчика положит одной левой, одной… Я шла в толпе, глядела по сторонам, два старика сидели на бульваре на лавке, один очищал воблу, другой держал в руке бутылку пива. Вобла астраханская, пиво «Жигулевское», старики столичные. А я? Музыкантша отличная, мыло земляничное… Никакого диавола в моей жизни не было и быть не могло, да и Бога тоже. Мой старик уходил от меня в туман, в тишину. Я перестала приходить к нему. Я даже не знала, когда он умер.

На Арбате плясали поклонники Кришны в розовых хламидах, в исподних кальсонах. Их забирала милиция. На общежитской кухне индусы готовили рис со сливочным маслом и печеными абрикосами. В мою коммуналку напротив рюмочной въехал монгол Янданэ, сибирская лимита, его все звали насмешливо: наш Будда. Композитор, что написал ораторию об апостоле Иоанне, ушел в небеса, слушать небесную музыку. Меня однокурсники пригласили на тайный, в секретном подвале, мужской стриптиз. Я сходила, а потом долго смеялась. Моя подруга Люська подарила мне старую фотографию, коричневую, коричную: стоит гром-баба, а вокруг нее сидят звери, много зверей: лисы, волки, медведи, стоят корова, коза, слоненок, к ногам жмутся пять кошек. Подпись, по старой орфографии, гласила: МАТЬ ЗВЪРЕЙ. Мать зверей, шептала я, Мать зверей, вот так назвать симфонию. Или оперу. Если бы я писала музыку! Но я могу ее только играть.

В коммуналку, вслед за монголом Янданэ, вселился нищий художник; ему часто не на что было купить краски и картон, и он клянчил деньги у жильцов. Художник предложил написать мой портрет на фоне персидского ковра. Я забежала к нему в комнатенку, оглядела унылый раскардаш: на стене висел пестрый ковер, никакой не персидский, а старый, вытертый, узбекский. Я спросила: а расплачиваться чем, собой? Художник крикнул мне в лицо: что я, подлец! Я села, скрестив ноги, по-восточному. Художник долго копошился около загрунтованной картонки. Потом подозвал меня. Я глянула. Ужас какой, неужели я такая уродка? Пошла вон, заорал художник, ты просто тупая пробка!

Я ушла к себе в комнату, села у окна, глядела в ночь и чувствовала себя старой, очень старой.

Я видела мироточащую икону в темном, как кладовка, крохотном деревянном храме. Я спрашивала себя: зачем люди верят в Бога? Татарка Василя с нашего курса потащила меня в мечеть, мне там понравилось, светло, ясно, все мужики стоят на коленях, все женщины толкутся на балконе, и все в снежно-белых хиджабах, расшитых жемчугом и бисером. Праздник! Я хотела праздника. Мне надоела голодная, темная жизнь. Праздником в ней была только музыка, и я была счастлива: мой праздник продолжался всегда, вечно. Однажды я попала в застолье в доме одной знаменитой старухи. Мне сказали только ее имя-отчество. Мы ели и пили, старуха дирижировала пиршеством, на ее сухих корявых пальцах сияли два огромных перстня: с сапфиром и с кроваво-красным рубином. А может, турмалином, не знаю. Или гранатом. Потом мне сообщили, что она внебрачная дочь Шаляпина, а еще княгиня, а еще полжизни прожила в Париже и в Риме, а еще, что наш пианист Мишка Знаменитый — ее правнук. Вон оно что, подумала я весело, значит, Мишка взаправду поедет жить в Париж. Или в Рим, на выбор.

Моя подруга Люська водила меня к гипнотизеру Рыкову — он погружал творческих людей в состояние транса и снимал у них всяческие профессиональные зажимы. Ну, чтобы пианист легко играл на рояле, а поэт легко стихи писал, строчил как из пушки, а певец пел-заливался, а художник ощущал себя ну просто Леонардо, Врубелем, Рафаэлем! Я опять смеялась. И опять шла, куда вели, послушно. А интересно было. Мир, пока ты не погиб, надо поглядеть и на зуб попробовать все, что в тебе важно, вкусно и интересно! А потом можно и… Что? Умирать?

Да. Потом можно и умирать. Как все. Как все они.

Все, кто ушел.

Музыка! Праздник! Ты последний праздник земли. Твой огонь, царство огней! Музыка, ты — Царь Царей, а не кто-то иной! Царица Цариц, точнее! Все боги водят хороводы вокруг тебя, Царицы Цариц. Царица, а ну, давай, протяни руку диаволу, вражине твоей! То ли для проклятья, то ли для примиренья! Неважно!

И диавол, потрясенный тобой, моя Музыка, Царица, сядет перед тобой на корточки, скрючится червем и заплачет.

А я? О чем я плачу? А разве я плачу? Меня слишком больно били в детстве, чтобы мне сейчас-то, взрослой уже девочке, плакать. Мои слезы — все в музыке. В Лунной сонате. В Аппассионате. В Моцартовом Lacrimosa из Реквиема. В последней арии Виолетты. Простите, дни златые, радость жизни быстротечной! Я знаю, умираю, и молюсь я о жизни вечной! Кажется, так у Верди. Нехитрый, корявый перевод с итальянского. В жизни есть только смерть, сказал бедняга Верди однажды. Что там у него стряслось, не помню. А… да. В эпидемию, какой там заразы, не знаю, у него умерли жена, дочь и сын. Ужас! А я ужаса не хочу. Я, праматерь Ева, Елизавета, пока не царица, вместо отчества Вольфганговна, язык сломаешь, стыдливо записала в паспорте — Владимировна, да скоро ею стану, царицей музыки всея, хочу — праздника. Жизнь — это праздник! Только никто об этом не знает.

Жизнь, это Райский Сад. Там огонь в старой печке. Там старые снимки по стенам в трещинах. Там…

Там небо. Я спала с ним на груди. Я глядела небу глаза в глаза. Оно старое. Очень старое. Древнее. Ему нет времени и нет конца. Никакой ему смерти нет.

А в детстве я играла на мандолине, у отчима моего Вольфганга, поддельного отца, в спальне висела мандолина, старенькая, вся дека в трещинах, и я, когда никого дома не было, украдкой, по одной половице, пробиралась в отцовскую спальню, снимала с гвоздя мандолину и щипала ей струны, будто из убитой птицы пух выщипывала. А потом ухватывала мандолину за гриф, ползала по грифу пальцами, струны крепко прижимала. Играла. Мне казалось: я играю.

Так и научилась.

А мачеха однажды домой явилась, а я сижу, на мандолине брямкаю, а она как выхватит у меня мандолину из рук — да мне по башке, по башке, по лбу, по затылку! Да по плечам, по рукам, по груди! Я узнала, как человек ненавидит человека. Страшно это.

А жизнь такая большая, огромная, тоже страшно.

А ближе к концу, наверное, будет маленькая. Так все говорят. Жалуются.

Старик, ему жить оставалось мало. Он не знал отмеренного срока. Не вылезал из кожи, чтобы его продлить. Не шастал по врачам, не лежал в лазаретах. Он не знал, что я после его смерти свяжусь с Шалевичем, мировой звездой, гордостью советской музыки. Да так свяжусь, что еле выберусь из его лап. Что мой старик видел яркого? Да только огонь в печи. А еще он видел то, что нам, молодым, видеть нельзя. Ни при какой погоде. Старик жил один. Без меня. Спал. Пил чай. Сосал сухарь, окуная его в чашку. Вспоминал. То, что нельзя вспоминать. Один. Одиночество. Раздумья. Слезы. Нет: глаза сухие, плачут потроха. Нутро ревет и рыдает. А снаружи — ничего. Пустыня. А где же праздник? Где жизнь? В какой поход пойти за ней?

Никто не приходил к старику, кроме меня.

И даже мертвая его, расстрелянная жена не пришла. Никогда.

Ни в музыке. Ни во сне.

Я болтала с нищим художником на коммунальной кухне, мы подружились, он спрашивал меня: а тебе вот ставят на рояльный пульт партитуру, как ты ее читаешь, а как можно глазами охватить двадцать четыре, или там сколько у вас, тридцать три нотные строчки, ведь это же с ума сойти! — а я хохотала: вот и схожу! Я рисовала с художником запрещенную правительством свастику, тибетский знак суувастик, на плохо загрунтованном картоне, бормотала вместе с Янданэ красивые буддийские мантры: ом мани падме хум! — била в бубен, дергала за веревку медного колокольчика, учила английские глаголы, завтра зачет, бежала заниматься в Малый зал, сегодня органная репетиция, с одиннадцати вечера до двенадцати ночи, а вам не поздно, товарищ Нагель, нет, нормально, я живу рядом, — а он, мой старик, был один-одинешенек, вечерами, ночами, перед смертью ночи самые длинные, а дни самые короткие, он зажигал в квартире все, что можно зажечь, все, что горело, перед смертью ведь тьма самая страшная, надо света, больше света, больше света и музыки, включить радио, а там молчание, ночью вся музыка молчит, она беззвучно молится и плачет, вот она еще может плакать, а перед смертью слез нет, и денег нет, и людей нет, и нет ничего мирского, и нет видений, и нет плоти и крови, а есть только счастье живое.

Такое далекое счастье! Он видел, вспоминал. Как, когда вернулся из северных лагерей, увидел Свою Женщину. Она стояла в очереди за молоком. Пригнали машину с цистерной, огромными буквами на ней было нарисовано: МОЛОКО. Старик, тогда еще не старик, увидел Свою Женщину и пошел за ней. Догнал, разговорились. Он взял у нее из руки бидон с молоком. Шел рядом с ней — она говорила и хватала морозный воздух ртом — у нее дикий, вечно пьяный муж — и пятеро детей — а я только из лагеря — я болен насквозь — я скоро умру — но, пока я живу — да, пока я живу — иди ко мне — я буду любить тебя — я буду любить тебя и детей изо всех сил — ты так похожа на мою жену — а ее расстреляли — а тебя уже не расстреляют — нет — нет.

Что — нет? Нет — да? Или нет — нет? Ты идешь со мной? Она пошла с ним, и это  была я, там и тогда, и это был наш последний праздник — ведь музыка кочует, она не исчезает с лица земли, ее не вытереть, как слезы, не смахнуть, не растереть по ледяному лицу зимы. Она или есть, или ее нет.

Я не смогу это все сыграть. Никогда. Мне же отрубили пальцы.

Не надо вспоминать.

А перед самой смертью ему, наверное, снился Благодатный Огонь во храме Гроба Господня, он мне так часто о нем говорил, начинал говорить и бросал, огонь жег его изнутри, и он боялся, что он сожжет и его, и меня, снилась Пасха, его собственная, личная Пасха, никогда и никем не пережитая, его тайный, запрещенный праздник, она развернулась перед ним во сне павлиньим хвостом, солнечным веером, и он заплакал во сне от счастья: я один, один увидел тебя, молодая!.. — а сон исчез, и он проснулся опять один, и вздохнул прерывисто, как дитя после плача, и тихо сказал: один. Она ушла.

Форточка была открыта, и кошки входили в форточку, а потом выходили опять, прыгали на карниз, охотились за голубями, и старые фотографии сходили со стен, коричневые, коричные, и прыгали к нему в руки, на грудь, на живот, закрывали ему лицо, заслоняли его от живой крови и живой боли, снимок, это лишь отпечаток жизни, а не сама жизнь, а музыка — не отпечаток, она текучая и живая, она — огонь, живое пламя, пусть молодая мне музыку сыграет, ведь все умирают, и меня никто не пощадит, ни Бог, ни царь и ни герой, ни Царь Царей, и уж никакой не диавол, да я и сам себя не пощажу, гори я синим пламенем, сдерни с гвоздя детскую мандолину, об этом сыграй, молодая, хоть тебе и отрубили нежные пальчики, не плачь, молодая, не плачь, будь добра, подложи дрова в печку, пусть разгорятся, я всего лишь полено, я просто топливо, подтопи мною холодный жуткий Космос, вечные тюремные снега, подогрей, обласкай. Дороже ласки нет ничего на земле. Любовь умирает. Потому что она тоже живая. Но она воскреснет. Я не верю ни в какое воскресение, но она, она-то воскреснет. Ведь она — Бог. В нее можно верить. И ты верь.

***

БЕТХОВЕН. ПОСЛЕДНИЙ КВАРТЕТ ФА-МАЖОР

(String Quartet No. 16 (F-dur), Op. 135)

Переплетаю звуки — устала сиять — ждать — прощать — со дна разлуки поднимается благодать — сдаю последние карты — латаю последний жилет — гляжу бесстрашно и ярко — пишу Последний Квартет — пишу пылающей кровью — течет и выходит вон — свечою у изголовья — чернилом иных времен — иной враждою смертельной — иною склянкой, где яд — крестом нательным — бредом постельным — в палате, где все не спят — в том лазарете мышином — на острове — на мысу — иду к Причастью с повинной — в ладонях кус хлеба несу — да, зри! — накормить голодных — да, слышь! — оделить бродяг — насквозь на ветру холодном продрогших тех доходяг — переплетаю жизни — переплетаю огни — Последний Квартет, повисни Полярной Звездой, мигни — светлеет музыка после засилья довременной тьмы — сияет музыка после войны, пытальной тюрьмы — сверкает последним алмазом — в короне всех Северов — ах, слезы — уж лучше сразу в тебе погибнуть, любовь — переплетаешь вздохи — очи — и времена — птицам зимние крохи… Музыка — и тишина.

Елена Крюкова

Аудио файл с сайта drive.gybka.com


НАПИСАТЬ КОММЕНТАРИЙ

Ваш email адрес не публикуется. Обязательные поля помечены *

Копирайт

© 2011 - 2016 Журнал Клаузура | 18+
Любое копирование материалов только с письменного разрешения редакции

Регистрация

Зарегистрирован в Федеральной службе по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор).
Электронное периодическое издание "Клаузура". Регистрационный номер Эл ФС 77 — 46276 от 24.08.2011
Печатное издание журнал "Клаузура"
Регистрационный номер ПИ № ФС 77 — 46506 от 09.09.2011

Связь

Главный редактор - Дмитрий Плынов
e-mail: text@klauzura.ru
тел. (495) 726-25-04

Статистика

Яндекс.Метрика